Так она прошуршала мимо меня, как блоковская «Незнакомка».
«И веют древними поверьями ее упругие шелка. И шляпа с траурными перьями. И в кольцах узкая рука.»
Не помню, она ли ко мне подсела, или я ее за свой столик пригласил, только минут через двадцать сидели мы с ней и болтали, будто давным-давно были самыми лучшими друзьями. И все так просто, мило, без каких-нибудь намеков, кабацких тостов и двусмысленностей. Ничего она себе не заказывала, я сам заказал ей бокал вина и цветы преподнес.
Она спокойно сидела и только много курила, свои, какие-то особенные, сигаретки. Говорили мы о разных вещах, и, удивительное дело: ни разу не встречал я в подобных местах таких интересных собеседниц, начитанных и остроумных. В промежутках между танцами подходил к нам и Санька. Во фраке, как и полагается скрипачу-дирижеру и, конечно, пьяный. И до того я в разговоре нашем отошел от окружающей атмосферы, что, когда Санька ляпнул какую-то не очень грубую сальность, я довольно резко его оборвал. Как будто она была не такая же, как все окружающие нас женщины, а маленькая девочка, а я около нее вроде эдакой няньки-фребелички. И, Боже мой, каким благодарным взглядом я был награжден за это сменное рыцарство. Голова закружилась от этого взгляда и по спине прошла свежая струя. Как будто на тебя с сиреневой ветки дождевые капли упали.
Говорил мы и о моей профессии. И вот, словно невзначай, она спрашивает:
— Ну, а меня хотели бы вы написать? Годна я как натура для какого-нибудь большого полотна, — скажем «Леды», или «Вакханки»? — И сама на меня смотрит, чуть-чуть насмешливо, точно вызывая на какое-то дерзновение. И сюжеты, как нарочно, выбрала самые пошлые.
Не знаю, вино ли мне ударило в голову, или задел ее насмешливый взгляд, но пришла мне на ум странная, даже кощунственная мысль.
— Да, — говорю, — вы можете быть прекрасной натурой, но не для разных пошлых «Лед» или «Вакханок». Это все ерунда. А для Мадонны. Лиловой Мадонны! Вот так, как вы передо мной сидите. Ни плеч, ни рук, ни одежды, ничего. Только одно лицо и кругом такое лиловое облако, точно кружево.
Но после этих слов моих она как-то сразу притихла, стала рассеянной и задумчивой. Я даже пожалел, что таким резким контрастом подчеркнул и сделал еще больнее ее настоящее положение. Мадонна и бардама!
Потом она немного оживилась, но разговор больше не клеился. Посидела еще немного за моим столиком, извинилась и ушла.
Шел я после этого по улице и думал. Уже рассветало. Дворники с панелей снег скребли. Вдруг вижу, у фонаря знакомая фигура: Санька, Шуба нараспашку, манишка белая вылезла и завилась кверху, точно вафля Стоит, качается и напевает под нос.
— А, — говорит, — это ты, богомаз! — Не знаю, почему он меня так назвал. Говорили мы о Мадонне без него. Бывают иногда такие странные, провидческие совпадения.
— А девочка-то хороша? — спрашивает. — Хочешь, я ей шепну и она с тобой поедет?
— Пошел ты спать, свинья! Ничего мне не надо.
А он даже как будто удивился моему резкому тону.
— Ты что сегодня? Тебе даже слова сказать нельзя. Да, ведь, она жена моя, Нита-то.
— Как жена? Ты бредишь!
— Ей Богу, нет. В самом деле жена.
Тут уж я окончательно обозлился и взял его за шиворот.
— Как же ты, скотина эдакая, жену мне свою предлагаешь? Где же твоя совесть?
— Потому, — говорит, — предлагаю, что знаю кому. Знаю, что ты человек, а не борзой кобель.
И опять понес такую околесицу, что я махнул на него рукой. Подозвал извозчика, взвалил Саньку в пролетку, как мешок с костями, и отправил домой.
Стал я после этого пьяных кампаний сторониться. Все больше дома отсиживаюсь, работаю. И о Ните старался не думать. Что она мне? Бардама, Санькина жена! Хоть и Санька он, а все же свой друг, богема… Лучше уж подальше от соблазна. И в кабак тот ни ногой.
Работал я в те дни, как безумный. И не ради денег, а для спасения собственной души. Но странное дело: что ни начну писать, — Нита перед глазами.
Однажды вечером сидел я в мастерской, перебирая старые этюды. Был уже март месяц. Снег стаял и по юроду гудел великопостный звон. Люблю я, знаете, эту пору. Верба распускается. Детские воспоминания и стихи из хрестоматии, тючевские, «растворяется первая рама»… и прочее. Копался в этюдах и переживал молодость. И вдруг звонок. Я даже с досады выругался. Кого бы это принесло сейчас в мою мансарду? Отложил холсты; вытер руки — уж очень пыльные были мои воспоминания — и пошел в переднюю.
Открыл и обомлел. Нита! Кофточка коричневая, мехом отороченная, полурасстегнута, кашне шелковое закинуто назад, шляпка маленькая, эдаким пупом. Сама бледная, а глаза, как два фонаря.
— Можно?
— Пожалуйста.
— Наверное удивлены, что я первая к вам пришла. Может быть, вы заняты, или гостей ждете?
— Нет, нет, что вы! Какие в моей берлоге гости. Один как сыч живу.
Помог я ей раздеться. Кофточку эту сама она ни застегивать, ни расстегивать не умела. Всегда муж ей помогал, а потом уж я на эту должность определился. Провел ее в свои апартаменты. А квартира у меня, надо сказать, — мансарда. Убогая, но довольно уютная, комната с кухней. Тут и мастерская и спальня и гостиная. И окна на север, как и полагается художнику. Вид на черепичные крыши и готическую кирху. Поэзия!
Стал я мою гостью чаем угощать, в кондитерскую за печеньем смотался. Завел длинные разговоры о том, о сем, о Пасхе и вербочках. Слушала она мою пустую болтовню, головкой кивала, а потом вдруг говорит:
— Святой вы человек, Алик (так и назвала. Никто меня таким именем на звал). Да, да, именно, святой. Пришла к вам молодая женщина. И не уродина, надо думать. Другой бы на вашем месте руку ей поцеловал, или обнял. Может быть, этой женщине ласки хочется, нежности, которой у нее нет и никогда не было. А вы ее сказками занимаете.
Признаюсь, меня от этих слов даже в жар бросило. Не ожидал я такого вступления. Я вообще был насчет женщин довольно застенчив.
А в общем, что там долго расписывать. С этого вечера все и началось. Стала Нита частой гостьей в моей мансарде. Иногда и ночевать оставалась. Санька-то мало внимания на нее обращал. Странный он был, может быть и не любил вовсе. Только потом уж я понял, как ошибался. Но об этом речь еще впереди Приходила она ко мне довольно часто. Иногда веселая, — тогда все звенело от смеха. Даже казалось, что все мои старенькие этюды июльским солнцем наливались, как ржаные колосья Порой грустная, и все тогда поникало. Обнимет меня бывало и скажет:
— Уйду я от него, куда глаза глядят. Возьмешь меня?
— Ну, конечно, возьму, глупенькая, хоть сейчас оставайся. Я завтра пойду и с ним объяснюсь. Должен же он понять, что не для тебя такая жизнь.
— Нет, что ты, что ты, разве он может без меня
И так все время. И не мог я ничего понять. Меня-то она очень любила, по-своему, конечно, — Привыкла я, говорит, — к тебе, Алик. — Улыбнется и прибавит:
— Ну, как к ночному горшку, скажем. — А сама смотрит, не обиделся ли я. А только обижаться на нее было невозможно, что бы она ни говорила.
— Ты святой человек, Алик. Тебе бы в пустыне спасаться. Ничего ты в наших делах не понимаешь.
А сколько я мук тогда натерпелся, ожидая ее по ночам, когда она из своего бара выйдет. Иногда так и не мог дождаться. Тогда запивал на несколько дней. Клялся и божился, что на порог больше не пущу. А день пройдет, — звонок. Приходит. Опять веселая, ласковая, как всегда. Посмотришь и сердце отойдет. И такой у нее вид был, верите или нет, словно вся эта грязь к ней не прилипала. Точно оставляла она все темное за порогом и входила ко мне светлая и чистая, без единого пятнышка. Это душа ее светилась, ребяческая душа.
А Санька нашим романом как будто и не интересовался вовсе. Запродал он тогда граммофонной компании свои шлягеры, и пил по этому случаю волшебно. И день и ночь.
Работал я тогда мало, урывками. Заказчики обижались: все не готово. А у меня такая слабость, апатия, кисть из рук валится. Все думаешь о Ните: где она, с кем она? Хотел и ее портрет написать. Большой, поясной. Все приготовил, краски купил, настоящие лефрановские. Натянул холст на подрамник. Но Нита наотрез отказалась:
— Не надо, Алик. Так, как ты первый раз меня хотел написать, — грешно. А другой, обыкновенной, жалкой и грешной — не хочу. И не напишешь ты так, чтобы одна моя душа на полотне была.
— А я тебя все же напишу, Нита… Мадонной! Нет тут никакого греха. Ведь и Мурильо и Рафаэль писали Мадонн не с ангелов, а с обыкновенных женщин. Дело в душе, а не в теле; в той чистоте и ясности, которую художник вкладывает в картину.
— Нет, Алик, может быть, это и глупое суеверие, но я не хочу.
Но все же я написал. Очень уж меня идея эта захватила. Писал по ночам, урывками, на память. Целый месяц бился. Пишу и замазываю. Все как будто не то. Одни глаза раз двадцать переделывал. И как ни бился, не мог им придать того выражения, которое хотел: нежности и святости, умиливших меня при первой встрече. Кажется, вот, добился. Отойдешь, посмотришь, — не то. Двойственность какая-то. Сквозь смирение и святость омут проскальзывает. И взгляд как будто недобрый.