Пока слон болел, чаршия старалась всеми возможными способами разузнать, что с ним происходит. Многого о происходящем в конаке не узнаешь, но за хорошие деньги верный человек сообщил, что, во-первых, слон «все время лежит и из него течет и сзади и спереди» и, во-вторых, слуги в конаке уже спорят о том, «сколько стоит слоновья шкура»: одни утверждают, что она стоит тысячу грошей, другие не верят этому, а третьи допускают, но добавляют, что ее надо дубить целый год. Чаршии, с ее врожденной способностью схватывать суть дела, этого было достаточно. За эту новость заплатили сколько полагалось и продолжали ждать без лишних слов, лишь обмениваясь короткими, немыми, но многозначительными взглядами. И долго ждать не пришлось.
Однажды по чаршии тихо пронеслась весть, что слон погиб.
– Слон подох!
Сколько бы вы ни старались, вы никогда не узнаете, кто первым произнес эти слова. Когда я говорю – «произнес», вы, чего доброго, представите себе громкий, оживленный разговор, почти победные крики. Но подумать что-либо в этом роде – значит совершенно не знать этого города. Здесь никогда так не говорили, а особенно во времена слона и Джелалии. И не могут здесь так говорить. Не умеют. Рожденные и выросшие в сырости и на ветру, в окруженном горами городе, где, сколько помнят люди, всегда сидит визирь со своей свитой, вынужденные жить в страхе, причины или названия которого меняются, но содержание остается все тем же, они отягощены сотнями чаршийских предрассудков, никогда не умирающих прежде, чем появятся новые. А если и случится так, что у них в груди возникнет что-то похожее на гордость победителя, она поднимается на известную высоту, кое у кого даже до горла, а затем возвращается назад, чтобы навсегда улечься рядом с восторгами, печалями, протестами, которые когда-то точно так же поднимались и, невысказанные, безмолвные, ложились в эту могилу.
Итак, кто-то таким вот образом шепнул эти слова, и они, словно невидимая вода из таинственного источника, которая угадывается только по журчанию, потекли по чаршии из уст в уста. Так «прошел слух», и так его боснийские глотки, которые ни разу до конца не прокашлялись, и рты, всегда полузакрытые, пронесли через весь город:
– Слон подох!
– Подох?
– Подох, подох!
Прошипит это слово, словно вода на горячей глиняной крышке, – и каждый уже знает все, ни о чем не спрашивает и ничего не говорит. Одно зло ушло под землю.
Но пока в чаршии судили и рядили о том, где похоронят слона, и в то же время со страхом ожидали, что скажет и что станет делать визирь, нашелся другой человек, еще вернее, и за гораздо меньшие деньги продал травницкой чаршии новую весть, на сей раз правдивую: слон жив. Несколько дней назад слон на самом деле чуть не издох, но один из приближенных визиря стал его лечить какой-то смесью из ромашки, отрубей и растительного масла. И сейчас ему лучше; уже встает на ноги. В конаке веселье среди слуг и чиновников, которые вместе со слоном умирали от страха перед визирем. Вот какую весть доставил невидимый человек, чья правда была дешевле, чем ложь.
И чаршии случается обманываться.
Неприятная весть пронеслась по городу почти так же быстро, как первая, но без слов и без шепота. Посмотрят только один на другого, опустят глаза и оттопырят губы.
– Жив? – спросит разочарованно какой-нибудь незакаленный юнец, а ему не ответят, только сердито и укоряюще махнут рукой и отвернутся.
И действительно, он был жив. Как-то раз в начале марта слона впервые вывели из просторного стойла. Чаршия послала специального человека, на вид незаметного и простодушного, но надежного и проницательного, чтобы оценить положение дел. А увидел тот вот что. Слон страшно исхудал, почти вполовину; голова у него стала маленькая и угловатая, потому что под кожей проступал череп; глаза ввались в огромные глазницы и, кажется, стали крупнее, кожа на нем висит, словно чужое платье, редкая шерсть еще больше вылезла и пожелтела. Слуги суетятся, усердно ухаживают за ним, а он их будто и не замечает, только все поворачивается спиной к солнцу, уже начавшему греть, и, не переставая медленно покачивает головой вправо-влево, обнюхивая бледные клочки травы среди тающего снега.
С каждым днем, приближающим Травник к весне, а весну – к Травнику, прогулки слона становились все продолжительнее. Он медленно, но бесспорно поправлялся. Разочарованная чаршия с трепетом и удвоенной ненавистью ждала, когда слон совсем выздоровеет и его снова начнут водить по рыночной площади бог знает с какими новыми фокусами и пакостями.
Слуги визиря, а особенно мулат, которому был поручен надзор за слоном, уверены, что в чаршии его намеренно и методично отравляли, поэтому они водят слона с победоносным видом и бросают вокруг свирепые взгляды, обдумывая месть. Еще зимой, когда слон болел, уже из одного страха, что наказание обрушится на них самих, они уговаривали визиря наказать чаршию. Но визирю не до того. Его мысли с некоторых пор далеко, так как речь идет не о голове слона, а о его собственной. Исполнилось его непреодолимое желание властвовать, судить, карать и убивать; и если бы запутанные дела в Боснии и в тогдашней Турецкой империи могли решаться только насилием, кровью и страхом, он мог бы говорить об успехе; но для их разрешения требовалось нечто большее, чего не было в империи, и меньше всего это могли сделать такие люди, как Джелалутдин. А когда насилие оказывается неспособным решить поставленную задачу, оно оборачивается против самого насильника. Так было в Турции всегда, а тем более сейчас, в 1820 году, когда империя дышит третью своих легких, когда на нее нападают со всех сторон – и извне и изнутри. Так было и с Джелалией. Он из тех насильников, которые могут быть только палачами, и ничем больше, и которых поэтому можно использовать только для одного удара, и, если этот удар Получается неудачным, они сами от него погибают.
Все это не было известно Джелалии раньше и не стало ясно теперь, но было очевидно, что его удар не уничтожил бегов и не усмирил Боснию и что сам он после этого удара не знает, что делать, как продолжать дело, для которого одной жестокости недостаточно. Нужно было искать новый способ действий и нового визиря для Боснии, а это значило, по господствующему обычаю, что для прежнего визиря немного осталось места на земле, что его ожидает смерть или изгнание, равносильное смерти.
Это понимал и Джелалия, об этом говорили и доходившие до него вести.
Эгоистичный и нелюдимый, он не имел в Стамбуле ни родни, ни каких-либо особых связей, и у него не было ни малейшей надежды со временем выйти из немилости и снова добиться свободы и высокого назначения, как это бывало с другими визирями. Для него изгнание означало конец всего, медленное и позорное умирание. И у него не было сомнения, что добровольная и мгновенная смерть лучше этого.
По природе своей насильник и мучитель, он не мог жить без насилия над другими, но не мог сносить его и над собой.
В марте из Стамбула прибыл специальный гонец с фирманом, гласившим, что в Боснию назначен новый визирь, а Джелалутдин-паша должен передать управление страной чехайя-паше, сам же удалиться в Адрианополь и там ждать дальнейших распоряжений.
На словах гонец сообщил ему, как о деле уже решенном, что он будет назначен наместником в Румелию и послан подавлять восстание на один из островов, и поздравил его с новым назначением. Все это он выговорил быстро, механически, как заученный урок. Джелалутдину было нетрудно подпоить его, подкупить и вытянуть у него признание, что ему нарочно приказано сказать это визирю, а на самом деле румелийским наместником уже назначен другой человек «с твердой рукой». Значит, это западня. И тогда Джелалия понял, что настал роковой момент и что этот Травник – высшая точка, к которой его привели и самому ему непонятные причины.
И тогда стало ясно, насколько близка была Джелалутдину мысль о смерти, даже о своей собственной, насколько он с ней сроднился.
Внимательно и обдуманно он написал завещание и разделил все, что имел, между своими помощниками, такими же палачами, как и он сам. Он выделил солидную сумму денег на мавзолей, который должны были поставить над его могилой, и предусмотрел все мельчайшие расходы, связанные с погребением. Оставил он и надпись, которую должны были вырезать на надгробном камне. Она начиналась словами Корана: «Он жив и вечен…» Свою богатую коллекцию калемов, перьев из бамбука, он сжег своими руками, кладя их один за другим в огонь, который горел в его комнатах в последние дни марта так же, как и в середине зимы. Обо всем этом в городе никто не знал, как никто не мог знать и о том, что он оставил в наследство своему писарю Омер-эфенди сборник стихотворений – драгоценный образец каллиграфического искусства. В этом сборнике были переписаны тридцать два лучших стихотворения персидских и арабских поэтов, где все переливалось и гудело от роз, гиацинтов, вина, красавиц, фонтанов, флейт и соловьев во славу черной земли и яркого солнца, «которые все это щедро дают человеку, а затем отнимают, чтобы дать другому».