Он умер, оставив по себе память — второго ребенка, который родился, увы, спустя десять месяцев после его кончины. Рождение мальчика стоило жизни его матери.
А Трильби стала прачкой, и года через два-три с ней случилась беда: она слишком доверилась одному из друзей своей покойной матери. Вскоре после этого она стала натурщицей, зарабатывая достаточно на себя и на своего маленького братишку, которого горячо любила.
К началу нашего повествования маленький сиротка жил «на всем готовом» у папаши Мартина, тряпичника, и его жены, которая торговала старьем и недорогими картинами. Они были добрыми стариками и привязались к малышу, очень красивому, смышленому и забавному — всеобщему любимцу обитателей убогой улочки Кладезь Любви.
Трильби по какой-то странной прихоти называла себя его крестной матерью и говорила, что он внук папаши и мамаши Мартин. Добрые старики вскоре свыклись с мыслью, что это и на самом деле так.
Все же остальные, за малым исключением, были убеждены, что это ребенок самой Трильби (несмотря на то, что она была еще так молода). Она так горячо любила малютку, что не опровергала этих толков, и они ни в коей мере ее не смущали.
Мальчик мог бы расти и в худших условиях.
Мамаша Мартин была или притворялась очень набожной, а папаша Мартин — наоборот, был убежденным атеистом. Но они были хорошими людьми, хотя и грубоватыми, полуграмотными и не особенно щепетильными в некоторых вопросах (что, пожалуй, было только естественно). Но всеблагой дар милосердия и любви был в полной мере отпущен им, особенно ему. И если верить, что «да воздастся им по делам их», эта достойная пара вполне заслуживает рая на небесах за все свои испытания на земле.,
Вот все, что касается родственных уз Трильби.
Сидя в театре рядом с Дюрьеном и проливая слезы над бедной «Дамой с камелиями», она, как во сне, смутно припоминала то благородную осанку Таффи, с рапирой в руках смело сражающегося с противником, то прекрасное одухотворенное лицо Маленького Билли и его рыцарскую почтительность по отношению к ней.
А в антрактах сердце ее переполнялось дружеской теплотой к веселому шотландцу Лэрду, который способен был ни с того ни с сего отпустить отчаянное французское проклятие или крепкое словечко (да еще в присутствии дамы!), не имея ни малейшего представления о том, что оно означает.
Ибо Лэрд подхватывал иностранные слова на лету и превыше всего жаждал бегло изъясняться на «разговорном языке», а посему часто неуклюже и презабавно попадал впросак.
С ним происходило то же самое, как если бы вежливый француз сказал по-английски какой-нибудь прекрасной дочери Альбиона: «Лопни мои глаза, мисс, но ваш проклятый чай совсем остыл; я прикажу этому старому олуху Жюлю подать другую чашку чая, черт бы вас побрал!»
Пока время и опыт не пришли ему на помощь и не научили его великолепно говорить по-французски. Пожалуй, оно и лучше, что первые шаги на этом поприще он делал в непринужденном дружеском кругу на площади св. Анатоля, покровителя искусств.
Боже, как она прелестна, восхитительна на вид!
А к тому ж народ твердит, что и нрав у ней чудесный.
Никто толком не ведал, как жил Свенгали, и очень немногие знали, где именно и на какие средства. Он снимал просторную запущенную мансарду на улице Тирлиар, где вся обстановка состояла из убогой кровати и пианино.
Он был беден и, несмотря на свой талант, не успел еще завоевать себе имя в Париже. Возможно, виной тому была его крайняя бестактность и полное неумение вести себя в обществе. Он был временами заискивающе льстив, временами нестерпимо дерзок. У него было известное чувство юмора, но шутки его бывали скорее оскорбительными, чем остроумными, а высмеивал он то, что в сущности не было смешным. Остроты его звучали язвительно и злорадно, — он всегда шутил некстати и невпопад. Его эгоизм и мания величия были беспредельны, к тому же он был неряшлив, но одевался претенциозно, а потому выглядел грязным, лохматым — словом, таким, каким непростительно быть и самому прославленному музыканту, вращающемуся в самом избранном обществе.
Он был неприятным человеком, и бедность его не вызывала сочувствия, ибо ее могло и вовсе не быть. Он получал постоянную материальную поддержку от своих родных из Австрии — от стариков родителей, сестер, двоюродных братьев и теток, которые бились в нужде, работали и экономили для него, — ведь он был их гордостью и любимцем.
Но у него было одно неоспоримое достоинство — любовь к своему искусству или, лучше сказать, любовь к самому себе как к мастеру своего дела — великому мастеру. Он презирал или делал вид, что презирает, всех остальных музыкантов, и тех, кто был еще в живых, и тех кто уже умер, — даже тех, чьи произведения он сам так божественно исполнял на рояле.
Он пренебрежительно жалел их за то, что они не слышат, как он — Свенгали — передает их музыку, ведь сами они, конечно, не могли бы так играть.
«Все они умеют только бренчать на рояле, не боле!»
В свое время он считался лучшим пианистом в Лейпциге и, пожалуй, имел некоторые основания для своего горделивого самомнения, ибо действительно обладал способностью придавать особое, одному ему присущее, обаяние любой исполняемой им пьесе, за исключением самых выдающихся и возвышенных музыкальных произведений, которые ему явно не удавались.
Пределом для него был Шопен, играя его он достигал высочайшего мастерства. Ведь считается, что пианисту не годится привносить в творения Генделя, Баха, Бетховена личное свое толкование, а исполняя Шопена, это еще допустимо.
Он страстно жаждал петь и с этой целью усиленно занимался в Германии, Италии, Франции, тщетно пытаясь вызвать к жизни из каких-то неведомых тайников певческий голос. Однако неумолимая природа обошлась с ним в этом отношении чрезвычайно сурово: он был, что называется, совершенно «безголосым», а когда разговаривал, звук его речи напоминал отрывистое, хриплое глухое воронье карканье. Никакие вокальные методы не могли этому помочь. Зато с течением времени он постиг, что такое человеческий голос, как не постигал этого, пожалуй, никто другой ни до него, ни после.
Он постоянно пел в уме, пел про себя, не смолкая, как, вероятно, не пел во славу и на радость своим смертным собратьям ни один соловей в образе человека, ни один обладатель самого прекрасного голоса в мире.
У Свенгали за роялем был дар превращать вульгарнейшие, пошлейшие мотивы в неслыханную, небесную музыку. Кафешантанные куплеты, избитые мелодии, запетые салонные романсы, военные, школьные, кабацкие, уличные песенки — не существовало ничего самого ничтожного и низменного, что он не сумел бы волшебно преобразить в подлинный шедевр, не изменив при этом ни единой ноты. Я знаю, это кажется немыслимым. Но в этом и состояло его волшебство.
Этот единственный его талант полностью поглотил все, что было ему отпущено от рождения из духовных даров: состраданье, любовь, нежность, благородство, мужество, смирение, милосердие. Он вкладывал их целиком в свою игру на маленьком складном флажолете.
Свенгали, исполняющий на рояле Шопена, а в особенности на своей жалкой дудочке «Бен Болта», был непревзойденным, великим артистом.
Свенгали, рыскавший по свету в поисках, кого бы обмануть, предать, одурачить, у кого бы занять денег, над кем бы поиздеваться, на кого бы прикрикнуть, если он осмеливался, или к кому бы подольститься, если ему это было выгодно, — к мужчине ли, женщине, ребенку, собаке, — был препротивной личностью.
Чтобы раздобыть денег, если перехватить было не у кого, он аккомпанировал певцам в дешевых кафешантанах, но и там ухитрялся вести себя оскорбительнейшим образом. Испытывая полное презрение к солисту, он играл то слишком громко, то бурно импровизировал, то прерывал игру и вдруг стремительно колотил по клавиатуре в особо чувствительных местах, потрясая своей всклокоченной шевелюрой, пожимая плечами, ухмыляясь и подмигивая публике, — словом, делал всевозможное, чтобы отвлечь внимание от певца и сосредоточить его на себе. Было у него и несколько уроков музыки (надо надеяться, не в пансионе для благородных девиц), но оплачивали эти уроки, очевидно, плохо, ибо он постоянно сидел без гроша и был кругом в долгах, истощая карманы и терпение всех своих знакомых по очереди.
Друзей у него было всего двое: Джеко, живший неподалеку, на чердаке, в Тупике Трубочистов и работавший в ту пору в качестве второй скрипки оркестра театра. Жимназ. Он делил скромные заработки со Свенгали и безусловно был обязан ему огромным своим мастерством, о котором пока что широкая публика и не подозревала.
Вторым его другом и ученицей была (вернее, была когда-то) таинственная Онорина. Свенгали любил похвастать знакомством с нею и намекал, что она «великосветская дама». На самом деле это было далеко не так. Мадемуазель Онорина Казн (широко известная в Латинском квартале как Замарашка Мими) — грязнуля, неряха, маленькая смазливая еврейка — была натурщицей и занимала в свете самое скромное место.