– Он страшно искусан, – осторожно решилась она произнести, – почему вы допустили?
Кухарка уже дала Эстер чаю и, налив стакан и себе, присела на табурет и с наслаждением слушала.
– Не знаю, почему он искусан, – ответила Эстер, пожав плечами. – В комнате у меня чисто, как в замке. Этим я уж славлюсь. Но сама не понимаю, откуда у него эти пятна? Ваш муж ничем не болел?
– Нет, не болел. Положите, пожалуйста, ребенка и вытяните его, я посмотрю какой больше, – мой или хозяйский. Ведь они ровесники.
Эстер опять вздернула плечами – это было у нее привычкой – а Ита, несмотря на предостережения кухарки, все-таки сравнила детей и, найдя, что ее – крупнее, вдруг примирилась с ним, и все детали – худоба, пятна исчезли, как по волшебству, а осталось одно дорогое сходство, по которому она так томилась. Оживившись, она передала кухарке хозяйского ребенка, попросила ее подержать и, обратившись к Эстер, промолвила:
– Посмотрим, откажется ли он от этого?
Она присела на табурет и, дрожа от волнения, расстегнулась. Эстер передала ей мальчика. Ита вздрогнула от радостного чувства и, полузакрыв глаза от блаженства, сунула ребенку грудь и прижала его к себе, боясь, чтобы он не отвернул головы.
– Вы видите, – тихо шепнула она, глупо улыбаясь, – он узнал меня, дорогой мой, узнал свою мать. Кушай, милый, покормись у своей матери.
Женщины степенно разговорились, сообщая все нужное, чтобы стать интересной друг для друга, а Ита не вмешиваясь в их разговор, не обращая внимания на то, что кругом нее делалось, отдалась на миг вернувшемуся счастью. Она смотрела и наслаждалась каждой знакомой гримаской ребенка и нарочно оттягивала грудь, чтобы он причмокивал, и чтобы было похоже, будто он целует ее, так ей хотелось видеть выражение его чувств к ней, так ей хотелось понять по нему, что ему именно с ней, а не с той равнодушной женщиной, которая чужда ему и не жалеет его. Ребенок жадно ел, вперив в нее свои глаза, и следил за движениями головы Иты, которая наклоняла ее то вправо, то влево, чтобы лучше его разглядеть. Время тихо шло, и Ите, у которой уже стояли слезы в глазах от напряженного гляденья, начало казаться, что от ее молока у ребенка опять наливаются щечки, и что он становится снова гладким, теплым и чистым, каким был тогда, когда еще возбуждал удивление у всех. Она переменила грудь и с радостным чувством, забыв все тяжелое и скверное, затаив дыхание, чтобы не помешать ему, следила как постепенно образовывался серый налет на его глазах, как постепенно смыкались его веки и машинально на миг раскрывались, с целью бросить прощальный взгляд на нее. Когда он уснул, она осторожно уложила его и взяла на руки хозяйского ребенка. Женщины все разговаривали и как бы не могли оторваться от наслаждения узнать друг у друга все новости. Ита отправилась в свою комнату, достала заготовленный узелок и, стараясь выражать на лице своем равнодушие, когда проходила мимо барыни, вернулась в кухню. При виде Иты с узелком в руках, Эстер немедленно встала и, сделав озабоченное лицо, начала собираться. Ита попыталась удержать ее, но та не согласилась, говоря, что дома ждут ее дети и муж, которому нужно приготовить обед. Отказываясь, она одевала ребенка, связывая его туго-натуго, и смотрела на Иту выразительным взглядом. Поймав ее успокоительный знак, она как-то особенно молодцевато и весело закончила приготовления и собиралась выйти. Ита крепко расцеловала ребенка, прежде чем он исчез под шалью Эстер, и, передав хозяйского ребенка кухарке, которую просила крикнуть, если заслышит шаги барыни, пошла проводить кормилицу. В подъезде она передала Эстер узелок, в котором было всего достаточно, между прочим, даже и платьице для ребенка, и долго и нежно умоляла ее, чтобы та сберегла ей мальчика, – Я, Эстер, – произнесла она в волнении, – имею одну только радость в жизни. И как, Эстер, эта радость мала для вас, так она велика для меня. И она, эта радость, в ваших руках. Вы, Эстер, теперь все мое, друг мой, избавитель… Умоляю вас, поберегите моего ребенка. Будьте вы его матерью, если я не удостоилась этого. Думайте, что он ваш, а я всеми силами помогу вам любить его.
– Вы ребенок, – успокоила ее Эстер, – я ведь этим живу. Мой интерес, чтобы ребенку жилось хорошо.
– Да это так, милая Эстер, но у меня, – прибавила она робко, – он был такой полненький, чистенький. Я понимаю, – поспешно добавила она, – что вам, конечно, труднее усмотреть за ним, чем мне, но все-таки я умоляю вас, я только умоляю, Эстер… И у вас, Эстер, дети есть, у вас сердце матери. Подождите, у меня, кажется, завалялось пять копеек, возьмите их. Это не будет в счет, Эстер.
– Конечно, – согласилась Эстер уступчиво, – трудно, чтобы мальчику было так же хорошо, как у вас. Один взгляд матери в десять раз больше значит, чем вся моя работа. Но уверяю вас, что я делаю все, что могу.
– Вот, вот, больше мне и не нужно. Когда вы придете?
– Недели через две, если погода будет хорошая, – наверно, погода будет хорошая.
Опять Ита стала целовать ребенка, но раздавшийся сигнал заставил ее поторопиться. Она оборвала поцелуи и убежала, крича:
– Смотрите же, Эстер, смотрите, я вас умоляю.
Вернувшись в кухню, она взяла ребенка и пошла с ним в свою комнату. Теперь ей было еще горше, чем прежде, когда мальчика не приносили, и в первые часы после ухода Эстер крепко хотелось опять очутиться на квартире со своим мальчиком, который унес с собою частичку ее сердца. И даже Михель не казался страшным, и даже требование пойти на улицу меньше пугало, – так сильна была тоска по прежнему. И долго ныла и болела ее душа, и все мрачнее становились мысли, и невыносимо трудно было в этот день играть роль матери перед чужим ребенком, который властно требовал своего, – пищи, заботы и любви. О Михеле она совсем забыла и ничего не предпринимала для его удовлетворения. До него ли ей было? И только вторичный приход его, страшный скандал, который он устроил, и полученные побои вернули ее и вывели еще раз из глубины материнских чувств и повергли опять в пучину забот, тягостного страха и привычных мучений. Вновь поднялась палка, засвистела на ее плечах и погнала дальше по этой длинной бесцельной дороге, именуемой жизнью.
Все вошло у Иты Гайне в обычную колею жизни кормилицы. Новые интересы, от которых нельзя было ни уклониться, ни убежать, постепенно втянули ее. Наблюдая, как внимательно она оберегала ребенка, чтобы он не захлебнулся, когда его купали, как поспешно она старалась удовлетворить его голод, как нежно прижимала его к груди, когда он тянулся и ласкался к ней, признавая в ней постоянную мать, нельзя было поверить, что еще восемь недель назад эта самая Гайне клялась не изменять своему ребенку. Она сама не заметила, как это случилось. Вечно с ним, и днем, и ночью, вечно под бдительным оком хозяйки, требовавшей проявленья любви и внимания к ребенку, вечно под чарами безыскусственной и трогательной привязанности последнего, она незаметно всосала в себя жесты, страхи и любовь настоящей матери. Теперь она без угрызений меньше думала о своем собственном, и бывали дни, когда о нем совершенно не вспоминала. Когда Эстер приносила его, захиревшего, грязного, всегда покрытого сыпью, она невольно сравнивала его с тем, которого она кормила, и ей нравился этот чужой, носивший в своем бархатном, выхоленном теле все ее соки, все ее труды и заботу о нем.
Разве не все равно, кто родил, приходило ей в голову. Важна та живая жизнь, которая была вложена в ребенка, а ее живая жизнь была вложена в него целиком, со всеми заботами и тревогами, и даже вместе с печалями о своем мальчике, которому она не могла помочь.
Но если сильная рука неволи отрывала ее от своего ребенка, то, в свою очередь, и он отрывался от нее, и не желал ее признавать, когда на редких свиданиях она пыталась выразить ему свою любовь. И это тоже расхолаживало ее чувства. При первом подозрительном ее жесте, к величайшей радости Эстер, он бросался, как испуганный зверек, к этой последней и кричал, и плакал, пока мать не оставляла его в покое. В такие минуты Гайне совершенно забывала, что пролита кровь для его рождения, досадовала на него, – и поневоле брала чужого, который ласкался к ней, и как-то бесконтрольно думала, что он ее собственный. Не даром прошло для ее души это извращение материнских чувств. В первые недели она еще боролась, ненавидела себя и напрягала сердце, трогая его размышлениями, стараясь любить и жалеть несчастного. Но голос жизни был сильнее голоса природы, и, как скрывающийся из виду корабль все-таки скрывается, унося с собою дорогое существо, как бы глаз ни мучился и ни напрягался, чтобы различить еще движение платка, так и из ее сердца исчезала любовь к собственному ребенку, хотя она мучилась, страдала и плакала, чтобы этого не случилось. Она даже по-прежнему с нетерпением поджидала день свидания с ним, заготовляла все, что нужно было передать Эстер, но свидание было уже не тем и напоминало свидание в тюрьме, когда, встречаясь в искусственных условиях, не знаешь, что сказать, о чем спросить, на что обратить внимание, и с тоской ждешь, чтобы пытка скорее окончилась. Иногда случалось, и что она задумывалась о прежних мечтаниях и надеждах. Тогда вспыхивала старая любовь, совесть ударяла по наболевшим местам, и ей казалось, что только одного дня жизни со своим мальчиком было бы достаточно, чтобы явились прежние чувства к нему. Но, зная, что этого дня жизни никто не даст ей, как бы она ни умоляла, она, не помня себя от досады, не боясь и не стесняясь, набрасывалась на Эстер, будто в той лежала причина ее несчастья. Она требовала от нее отчета в грязи, болезненном виде, худобе мальчика и волновалась и кричала, как будто бы была барыней, а Эстер у нее служила.