«Для чего я выздоровела? – спрашивала она в недоумении сама себя, отвешивая между тем низкие земные поклоны. – Для чего? Или для того, чтобы опять заболеть, да и болеть – хиреть изо дня в день, в тяготу самой себе быть да другим только мешать!..» Даже и более греховные, преступные мысли, бог весть какими путями, прокрадывались к ней в больную голову. Пуще огня боялась их Степановна; но напрасно она открещивалась и отмаливалась от наваждения дьявольского; мысли, ее пугавшие, не отлетали. Страшный призрак нужды, призрак денег, мучивший ее постоянно, не оставлял. Степановну ни на шаг и в храме божием.
Странно как-то взглядывала бедная женщина на богатый иконостас, на серебряные оклады икон, на позолоченные венчики, на блестящие жемчужные привески, на тяжелые медные подсвечники, на хрусталь огромной люстры, спускавшейся с потолка. Взглянула она раз, другой, и вдруг взор ее помрачился; в невыразимом ужасе опустилась она на колени, пала ниц. Все ее слабое, худенькое тело конвульсивно вздрагивало. Ей чудилось, что темные лики гневно и грозно взирали на нее с высоты иконостаса. И в припадке отчаяния, близко граничившего с безумием, она проклинала себя, грехи свои, свои окаянные мысли, – и крепко-крепко стукалась головой о каменный пол, судорожно прижимая скрещенные пальцы правой руки то ко лбу, то к своей наболевшей груди.
Под церковными сводами ложились вечерние тени, сгущались и заливали храм. Несколько восковых свечей там и сям мерцали перед темневшим иконостасом. Глаза Степановны, лихорадочно блестевшие, то дико блуждали по слабо озаренным иконам, тонувшим в полумраке, то перебегали к красному, трепетному пламени догоравших свечей. Степановна силилась отрешиться от всего земного и предаться небесному. Но напрасно! К земле она прикована несокрушимыми цепями; земля ее держит и не выпускает из своих мощных лап.
– Недостойная, я! Недостойная! – с глубоким сердечным сокрушением шепчет Степановна, прижимаясь пылающим лбом к холодным церковным плитам. – Прости мне, господи, если что согрешила словом, делом, ведением и неведением.
Вечерня уже кончилась. Отец Василий молился перед задернутыми завесой царскими вратами[12] и испрашивал у бога духа «смиренномудрия» и «терпения». Степановна тоже просила духа терпения: много терпения ей было надо…
Мерною поступью вышел из церкви барин; щебеча и смеясь, упорхнули барышни из-под мрачных церковных сводов на свежий, весенний воздух; кряхтя и охая, поплелись старушки… За ними побрела и наша богомольщица…
Приближался светлый праздник весны, праздник солнца, тепла и цветов. На высоких местах по полям и лугам вокруг города уже темнели проталины, из-под снега выступала прошлогодняя зелень, растрескивались ивовые почки, и жаворонок по утрам пел громко и звонко.
Снег на улицах Болотинска таял и, превращаясь в мутную воду, образовывал, к удовольствию дворовых уток и мальчишек, стоячие грязные лужи или тек ручейками в придорожные канавы, роя и портя мостовую. Грязи, сказать кстати, в Болотинске было много: снег с дворов и улиц никогда не свозился; клоак не существовало и даже существовавшие канавки не прочищались и заплывали. Добродушные болотинские обыватели держались того убеждения, что солнце сгонит снег и высушит грязь без всякой человеческой помощи. Это убеждение, как всякое вообще убеждение, основанное на вековом опыте, не подвергалось, по-видимому, ни малейшему сомнению ни со стороны жителей, ни со стороны полицейской власти… Итак, приближалась пора грязи.
У Егорья отблаговестили уже к вечерне.
Настя, сидя на верхней ступеньке крыльца, дошивала мужу рубашку и не заглядывалась ни на небо, ни на землю. А вокруг нее между тем все ликовало, все жило. Над ее склоненною головой тихо плыли по небу легкие беловатые облака, не темня ни сияющей лазури, ни солнца; теплый юго-восточный ветер опахивал ее тою живительною свежестью, которая знаменует собою весну. Вороны с оглушительным криком хлопотали в барском запущенном саду над поправкой своих гнезд, порастрепанных сердитыми осенними ветрами; воробьи целыми стаями беспокойно порхали по тонким жердочкам забора и немолчно чирикали.
Не с таким, бывало, равнодушием относилась Настя к весенней сияющей лазури, к скользившим по ней облакам. Во дни оны с тревогой ожиданья оглядывалась Настя вокруг себя: эти легкие, светлые облака вели для нее за собою длинную вереницу прекрасных летних дней и благоухающих почек; они вели для нее за собою что-то новое, неведомое, что-то отрадное, на что она смутно надеялась, что неясно, настойчиво, томительно ждала. Невольно Настя закрывала тогда глаза рукою, и ей представлялась чудная, сверкающая даль, окрашенная в прелестный, нежно-розовый цвет, подобный тому, каким расцвечены были края проносившихся над нею облаков. Прежде, бывало, играючи, взглядывала она из-под руки на яркое солнце и весело смеялась, когда в глазах у нее вдруг темнело и в темноте расходились какие-то разноцветные, переливчатые круги, а по щекам катились слезы. Тогда Настя смеялась… Отрадно бывало ей, когда опахивал ее свежий весенний ветерок: он ласково-любовно перебирал ее распустившиеся волосы и словно вдыхал в нее свежесть и бодрость, вдыхал здоровые силы, мечты и надежды…
Теперь солнце светило не для нее, не для нее его золотистый свет заливал землю и даже скрашивал самую грязь и мутные лужи… И Насте даже чудилось, что ее ласкает теперь не тот же, что прежде, – теплый ветерок, а какой-то совсем другой, неприятно-сырой, неприятно-холодный, обдающий запахом могил и тленья… Мечтанья и надежды давно сложили свои отяжелевшие крылья, – и признаков жизни не подают. С безутешной тоской теперь Настя прислушивается к вновь пробуждающимся, давно знакомым, давно милым, ликующим звукам.
Насте теперь все равно: летнее ли, безоблачно-голубое, или осеннее неприглядное небо раскидывается над нею. Впрочем, нет! Не все равно. Ей было бы легче, если бы вокруг нее холодные ветры бушевали; тучи заволакивали бы небо из края в край, хлестал бы дождь, валил бы снег, ни зги не было бы видно, ни один светлый, ясный луч не озарял бы неба и земли. Весна же, как праздник, своими обидными улыбками еще горше растравляла ее раны.
Дошивает Настя мужнину рубашку и думает: «В прошлый год не помышляла я, что у Федора мне жить придется… Не помышляла!..» Да, Настя тогда, кажется, и ни о чем еще не помышляла: ее занимал писарь, ее волновало всякое красивое мужское лицо, ее веселило каждое светлое майское утро, когда ей приходилось выходить из дома для разноски белья. Год почти прошел после того дня, как Настя в первый раз вступила в новую семью. Год! И что же? Вокруг нее – духота, тьма, перед ней могила. Болезнь в самом же начале медового месяца сломила ее, разбила, высушила досуха, как старый, давно спавший с ветки лист. Недобрые люди отняли у нее мужа, Федор ее разлюбил и смотрит на нее как-то странно, обидно, оскорбительно смотрит… Но чем же виновата она? Тем, что больна! Зачем же ее не полечат? Зачем Гришин вырвал ее у отца и матери, если она была ему нелюба? Ведь она не вешалась ему на шею. А зачем же она шла? А зачем же ей приходилось бежать из родного дома, от худого, тяжелого житья? Зачем испорчена, загублена из-за алтына ее жизнь? Кто дал право портить ее, то есть портить то, для починки чего и мастера на свете нет? Да кто же портил-то… Кто? Никто не ответит Насте на эти вопросы. А вопросы между тем неясно, неопределенно, но настойчиво роились в ее голове. Насте казалось, что все могло бы быть лучше, – но как это «все» могло бы сделаться лучше, она представить себе не могла, и Насте смутно чуялось, что многие и кроме нее подумывают и чувствуют порой так же, как она.
Но есть одно утешение: эти вопросы смолкнут, тоска заглохнет, горе исцелится, и не будет больше «ни плача, ни воздыхания», будет полнейший покой измученным костям, для всяких чувств и дум наступит забвение, перестанет сердце биться и сжиматься, перестанет надсаживаться грудь, перестанет голова думать и болеть… Итак, спокойствие найдено: оно – на дне могилы, оно – верно там. И, может быть, Насте недолго уж осталось ждать этого покоя. А хорошо, если бы весна, подобно снегу, растопила и ее, – и вдруг Настя перестала бы страдать…
Совсем другие чувства, другие помыслы пробуждала весна-чародейка в брате Алешке. Желанье воли, желанье счастья, лучшего житья, в котором Настя уже отчаялась, с прежнею силой поднялось в нем. Алешка еще не был разбит, и думал он не о могиле.
Каждый раз, выходя из душного сарая на чистый воздух, Алешка находил, что в сарае очень темно, и сыро, и холодно, и невыносимо скучно, – а то ли дело под открытым небом: и ветерок-то тебя прохватывает, и солнышко-то греет, – любо! Предприимчивость же в Алешке, казалось, росла не по дням, а по часам, как сказочные богатыри. Вот пошел бы он куда-нибудь, да и принялся бы что-нибудь строить. Он охотнее бы согласился камни тяжелые ворочать, чем веревки вить и задыхаться от пыли.