смерти.
Перед лицом этих тревог у Квангеля не только недоверие как ветром сдуло, ему даже показалось, будто сам он чуть ли не счастливчик. Он тревожился только об Анне, и, хотя показания ее нелепы и опрометчивы, они все же свидетельствуют, что к Анне вернулись силы и мужество. Однажды им придется умереть, но смерть будет легче оттого, что умрут они вместе и не оставят на земле никого, за кого будут страшиться в свой смертный час. Терзания за жену и троих детей, выпавшие на долю доктора Райххардта, неизмеримо больше. Они не покинут его до последней предсмертной секунды, это старый сменный мастер прекрасно понимал.
За какое преступление доктору Райххардту грозила смерть, в которой он был совершенно уверен, Квангель в точности так и не узнал. Ему казалось, сокамерник не очень-то активно действовал против гитлеровской диктатуры, в заговорах не участвовал, плакаты не расклеивал, покушений не готовил, скорее просто жил в соответствии со своими убеждениями. Не соблазнился никакими национал-социалистскими приманками, никогда ни словом, ни делом, ни деньгами не поддерживал их акции по сбору средств, однако часто поднимал предостерегающий голос. Недвусмысленно говорил, сколь зловещим считает путь, каким идет немецкий народ под таким руководством, короче, высказывал каждому, в стране и за рубежом, все то, что Квангель в нескольких неуклюжих фразах писал в своих открытках. Ведь и в последние военные годы доктор Райххардт выезжал с концертами за рубеж.
Понадобилось очень много времени, чтобы столяр Квангель составил себе более-менее отчетливое представление о работе доктора Райххардта, — вполне ясным это представление так и не стало, да и настоящей работой он в глубине души деятельность Райххардта никогда не считал.
Впервые услышав, что Райххардт музыкант, он подумал о тех, под чью музыку танцевали в маленьких кофейнях, и презрительно усмехнулся — хороша работенка для сильного здорового мужчины. Как и чтение, это было что-то совершенно излишнее, барская блажь в отсутствие путной работы.
Райххардту пришлось не раз подробно объяснять старику, что такое оркестр и что делает дирижер. Квангель снова и снова просил повторить.
— Вы, стало быть, стоите с палочкой в руке перед вашими людьми, а сами даже не играете?..
Да, пожалуй, так оно и есть.
— И за то, что указываете, когда каждому играть и как громко, — только за это вы получаете так много денег?
Да, господин Райххардт, увы, вынужден согласиться, что, пожалуй, только за это и получает так много денег.
— Но вы же сами, поди, умеете играть, на скрипке или на пианино?
— Да, умею. Но не играю, по крайней мере перед публикой. Видите ли, Квангель, тут примерно как у вас: вы тоже умеете строгать, и пилить, и гвозди заколачивать. Но вы этим не занимались, вы только присматривали за другими.
— Да, чтобы они делали как можно больше. А ваши люди оттого, что вы там стояли, тоже играли быстрее и больше?
— Нет, конечно.
Молчание.
Потом Квангель неожиданно сказал:
— И вообще, музыка… Видите ли, раньше, в хорошие времена, когда мы не гробы сколачивали, а выпускали мебель, серванты, и книжные шкафы, и столы, нашу работу можно было видеть! Отличная столярка, на шпонках и клею, которая сто лет продержится. Но музыка… когда вы перестаете играть, от вашей работы ничего не остается.
— Нет, Квангель, остается, радость в людях, слушающих хорошую музыку, она остается.
Да, в этом пункте они к полному согласию так и не пришли; легкое презрение к деятельности дирижера Райххардта у Квангеля так и осталось.
Но он видел, что его сокамерник — настоящий мужчина, честный, несгибаемый мужчина, который, невзирая на угрозы и страхи, упорно жил по-своему, всегда дружелюбный, всегда готовый помочь. С удивлением Отто Квангель осознал, что любезности, какие оказывал ему Райххардт, адресованы не лично ему, что он оказал бы их любому сокамернику, даже и «псу». Несколько дней у них в камере провел мелкий жулик, испорченный, лживый мальчишка, и этот сопляк пользовался любезностями доктора, издевательски посмеиваясь; выкурил все его сигареты, продал уборщику его мыло, украл хлеб. У Квангеля руки чесались выдрать поганца, о-о, старый сменный мастер вложил бы ему ума. Но доктор воспротивился, взял под защиту воришку, насмехавшегося над его добротой как над слабостью.
Когда этого типа в конце концов забрали из их камеры, когда выяснилось, что по непонятной злобе тот изорвал фотографию, единственную фотографию жены и детей, какая была у доктора Райххардта, когда доктор горевал над обрывками снимка, которые уже не сложишь как надо, Квангель сердито сказал:
— Знаете, господин доктор, иногда мне кажется, вы вправду слабак. Разрешили бы мне сразу хорошенько поучить негодяя уму-разуму, такого бы не случилось.
— Разве мы хотим стать такими же, как эти, Квангель? — с печальной улыбкой ответил дирижер. — Ведь они думают, что побоями могут обратить нас в свою веру! Но мы не верим в господство насилия. Мы верим в добро, любовь, справедливость.
— Доброта и любовь к такой злобной макаке!
— Разве вам известно, как он стал таким злобным? Может быть, он сейчас отбивается от доброты и любви только из страха, боится, что, если не будет плохим, ему придется жить иначе? Останься мальчишка в нашей камере еще на месяц, вы бы определенно почувствовали перемены.
— Быть жестким тоже надо уметь, доктор!
— Нет, не надо. Подобная фраза оправдывает любое бессердечие, Квангель!
Квангель сердито покачал головой с резким, жестким птичьим лицом. Но больше возражать не стал.
Они привыкли друг к другу, стали друзьями, насколько жесткий, сухой Отто Квангель мог стать другом человеку открытому и доброму. Их день подчинялся расписанию, установленному Райххардтом. Доктор вставал очень рано, обливался холодной водой, полчаса делал гимнастические упражнения, после чего сам убирал камеру. Позднее, после завтрака, Райххардт два часа читал, а затем целый час расхаживал по камере, никогда не забывая разуться, чтобы не нервировать шагами соседей в камерах внизу и наверху.
Во время этой утренней прогулки, продолжавшейся с десяти до одиннадцати, доктор Райххардт тихонько напевал. Большей частью очень тихо, ведь от многих надзирателей ничего хорошего ожидать не приходилось, и Квангель привык прислушиваться к мурлыканью дирижера. И при всем своем равнодушии к музыке заметил тем не менее, что она действовала на него. Иногда внушала мужество и придавала сил выдержать любую судьбу, тогда Райххардт говорил: «Бетховен». А иногда непостижимым образом наполняла легкостью и радостью, как никогда в жизни, и тогда Райххардт говорил: «Моцарт», а Квангель забывал о