прибрать к рукам! По собственной дурости все проморгал!
Не-ет, виноват Энно, это Энно начал хлестать коньяк, с самого начала Энно был выпивши. Без Энно он бы теперь имел кучу всякого барахла, белье и одежду; ему смутно вспоминается еще и радио. Будь Энно сейчас здесь, он бы шкуру с него спустил, с этого трусливого слабака, который всю музыку испортил!
Однако секунду спустя Баркхаузен вновь пожимает плечами. В сущности, кто такой этот Энно? Трусливая вошь, которая обирает баб, тем и живет! Нет, уж кто вправду виноват, так это Бальдур Персике! Этот юнец, этот сопливый гитлерюгендовский фюрер с самого начала задумал его обдурить! Заранее подготовился, выбрал козла отпущения, чтоб безнаказанно присвоить всю добычу! Здорово придумал, змей подколодный, кобра очкастая! Обвел его вокруг пальца, сопля паршивая!
Баркхаузен не вполне понимает, почему, собственно говоря, сидит сейчас не в КПЗ на Александерплац, а у себя в квартире. Видно, что-то им помешало. Он смутно припоминает две фигуры, но кто это был и откуда взялся, он и тогда спьяну не понял, а уж теперь тем более не понимает.
Знает он только одно: Бальдуру Персике он этого никогда не простит. Как бы высоко тот ни вскарабкался по партийной лестнице, Баркхаузен его из виду не упустит. Баркхаузен умеет ждать. Баркхаузен ничего не забывает. Этот сопляк — придет день, узнает он, где раки зимуют, в дерьмо-то окунется по самые уши! Да так, что никогда не отмоется. Заложить кореша? Нет, такого не прощают и не забывают! Замечательные вещички в розенталевской квартире, чемоданы, и ящики, и радиоприемник, — все это могло достаться ему!
Баркхаузен все думает, думает, одно и то же, а попутно украдкой достает серебряное ручное зеркальце Отти, последнюю память о щедром клиенте времен панели, рассматривает и ощупывает свою физиономию.
Тем временем хлюпик Энно глянул в зеркало модного магазина и увидел собственное лицо. И пришел от этого в полнейшую панику. Он больше не смеет поднять глаза на прохожих, но ему чудится, будто все смотрят на него. Энно бродит задними дворами и проулками, поиски Тутти все больше утрачивают смысл, он не помнит даже примерно, где она живет, и не понимает уже, где находится сам. Но заворачивает в каждую темную подворотню, всматривается в окна на задних дворах. Тутти… Тутти…
Сумерки быстро густеют, а ведь до наступления ночи просто необходимо найти приют, иначе его сцапает полиция и, увидев, в каком он состоянии, будет мордовать, пока он все им не выложит. А стоит рассказать про этих Персике — он со страху наверняка проболтается! — так Персике его вообще прикончат.
Энно бредет и бредет, все дальше, дальше…
В конце концов он выбивается из сил. Садится на скамейку и сидит, больше не в состоянии идти и что-нибудь придумывать. Потом начинает машинально рыться по карманам — сигаретка наверняка бы чуток его взбодрила.
Сигаретки Энно не находит, зато находит то, чего совершенно не ожидал, а именно деньги. Сорок шесть марок. Госпожа Геш еще несколько часов назад могла бы сказать ему, что в кармане у него есть деньги, прибавила бы бедолаге уверенности в поисках ночлега. Однако Геш, понятно, не хотелось признаваться, что она, пока он спал, обшарила его карманы. Геш — женщина порядочная и сунула деньжата на прежнее место, правда, после короткой внутренней борьбы. Найди она их у своего Густава, выгребла бы не раздумывая, но у чужого мужика, не-ет, она не такая! Конечно, три марки из сорока девяти Геш забрала. Но ведь не украла же, вычла по праву, за еду, которой угостила Клуге. Накормила бы и бесплатно, но с какой стати даром кормить чужого мужика, у которого есть деньги? Это уже слишком.
Так или иначе, сорок шесть марок весьма взбадривают приунывшего Энно Клуге, теперь-то пристанище на ночь наверняка обеспечено. И память тоже опять включилась. Где живет Тутти, он по-прежнему понятия не имеет, но вдруг всплыло, что познакомились они в одном маленьком кафе, куда она частенько захаживала. Может, там знают, где она живет.
Энно встает, продолжает путь. Прикидывает, где он сейчас, и, увидев трамвай, который может доставить его поближе к нужному месту, даже влезает на темную переднюю площадку первого вагона. Там до того темно и тесно, что никто особо не обратит внимания на его лицо. Потом заходит в кафе. Нет, не поесть, он шагает прямиком к стойке и спрашивает у буфетчицы, не знает ли она, где Тутти, может, Тутти до сих пор здесь бывает.
Резким визгливым голосом буфетчица на все кафе вопрошает, какую Тутти он имеет в виду. В Берлине этих Тутти пруд пруди!
Оробевший хлюпик смущенно отвечает:
— Ну, Тутти, она тут все время бывала! Темноволосая такая, полноватая…
Ах, вон оно что! Нет, эту Тутти они больше знать не желают! Пусть даже и не думает сюда соваться — о ней здесь и слышать никто не хочет!
С этими словами буфетчица возмущенно отворачивается от Энно. Клуге бормочет извинения и поспешно покидает кафе. В растерянности, не зная, как быть, он стоит на ночной улице, когда из кафе выходит еще один посетитель, пожилой, на взгляд Энно — довольно потрепанный. Делает шаг-другой в сторону Энно, потом, собравшись с духом, снимает шляпу и спрашивает, не он ли только что спрашивал в кафе про некую Тутти.
— Не исключено, — осторожно отвечает Энно Клуге. — А почему вы спрашиваете?
— Да так. Просто могу вам сказать, где она проживает. Даже готов проводить вас до ее квартиры, только взамен и вы сделайте мне небольшое одолжение!
— Какое такое одолжение? — еще осторожнее спрашивает Энно. — Не знаю, что за одолжение я могу вам сделать. Мы же с вами незнакомы.
— Ах, да пойдемте же! — восклицает пожилой. — Нет-нет, сюда, так короче. Дело вот в чем: у Тутти остался чемоданчик с моими вещами. Может, завтра утром быстренько вынесете его мне, пока Тутти спит или ходит за покупками?
(Пожилой, видать, совершенно уверен, что Энно останется у Тутти на ночь.)
— Не-ет, — говорит Энно. — Не вынесу. Я в такие дела не лезу. Извините.
— Но я могу точно вам сказать, что лежит в чемоданчике. Он вправду мой!
— Тогда почему вы сами Тутти не попросите?
— Ну, коли вы этак говорите, — обиженно отзывается пожилой, — то, стало быть, Тутти не знаете. Это ж бой-баба, иначе не скажешь! За словом в карман не лезет, да что там, у ней не язык, а бритва! Кусается и плюется, как макака! Недаром ее