и сидим, точно пригвожденные, и во все глаза глядим на евреев.
Что ж, человек не машина, больше своих сил дать не может. Одиннадцатая заповедь гласит: не будь дураком. А хорошая у братьев квартира, простая, без затей, без роскоши. Ну да этим Франца не удивишь. Франц умеет сдерживаться. Прошло то времечко. Спать, спать, у кого есть кровать, у кого ее нет, ложись на паркет [331]. Теперь с работой покончено. От этого человека больше не ждите работы. Если в насос набьется песку, то сколько ни качай. И вот Франц выходит на пенсию, но без пенсии. Как же это так, думает он про себя, поглядывая на краешек дивана, пенсия да без пенсии?
«А если у человека столько силы, как у вас, если он такой здоровяк, то он должен благодарить Создателя. Что ему сделается? Разве нужно ему непременно пьянствовать? Может, заняться не тем, так другим. Может, например, пойти на рынок, стать перед лавками, стать у вокзала; как вы думаете, сколько содрал с меня намедни такой вот человек, когда я на прошлой неделе ездил на один день в Ландсберг, ну, как вы думаете, сколько? Угадай, Нахум, человек с эту дверь, настоящий Голиаф [332], храни меня Бог. Пятьдесят пфеннигов. Да, да, пятьдесят пфеннигов! Слышите – пятьдесят пфеннигов! За малюсенький чемоданчик, снести как отсюда до угла. Я-то сам не хотел нести – день был субботний. И вот этот человек содрал с меня пятьдесят пфеннигов. Я на него так посмотрел. Вот и вы могли бы – постойте, я знаю дело для вас. Нельзя ли будет у Фейтеля, у хлеботорговца, скажи-ка, Нахум, ты ведь знаешь Фейтеля». – «Самого Фейтеля – нет. Знаю его брата». – «Ну да, он же торгует хлебом. А кто его брат?» – «Сказано – брат Фейтеля». – «Да разве я знаю всех людей в Берлине?» – «Брат Фейтеля? Человек с капиталом, как у…» От неудержимого восхищения он замотал головою. Рыжий воздел руки и втянул шею: «Ой, что ты говоришь. А ведь он из Черновиц!» Они совершенно забыли про Франца. Они усиленно задумались над богатством Фейтелева брата. Рыжий, шмыгая носом, в волнении шагал по комнате. Второй мурлыкал, как кот, излучал довольство, саркастически улыбался ему вслед, щелкал ногтями: «М-да!» – «Замечательно! Что ты на это скажешь?» – «Все, что идет из той семьи, – золото. Золото – это даже не то слово. Зо-ло-то!» Рыжий походил взад-вперед и, потрясенный, сел у окна. То, что происходило за окном, преисполнило его презрения. Два человека без пиджаков мыли автомобиль, старенький. У одного из них подтяжки болтались вокруг ног. Эти люди принесли два ведра воды, и весь двор был залит. Задумчивым, замечтавшимся о золоте взором рыжий принялся разглядывать Франца: «Ну? Что вы на это скажете?» А что тот может сказать? Бедный человек, наполовину потерявший голову, – что такой голоштанник понимает в деньгах Фейтеля из Черновиц, ведь он ему сапог не чистит. Франц ответил на его взор таким же вопрошающим взором. С добрым утром, господин пастор, трамваи всё так же трезвонят, но мы уже знаем, в чем дело, и ни один человек не может дать больше, чем у него есть. Теперь – шабаш, и, если б даже весь снег сгорел, мы палец о палец не ударим, будет, довольно.
Змей, шурша, сполз с дерева. Проклят будь перед всеми скотами, будешь ходить на чреве своем, будешь есть прах во все дни жизни твоей. И вражду положу между тобой и женою. В боли будешь рождать ты детей, Ева. Адам, проклята земля за тебя, терние и волчцы произрастит она тебе, и будешь питаться полевою травою [333].
Не желаем больше работать, не стоит, пускай себе весь снег сгорит, а мы палец о палец не ударим.
Вот это и был тот железный ломик, который Франц Биберкопф держал в руках, с которым он все время сидел, а потом и вышел в дверь. Его уста что-то говорили. Явился он сюда в большой нерешительности, из тюрьмы в Тегеле его выпустили уже несколько месяцев тому назад, он ехал на трамвае, дзинь-дзинь, по улицам, вдоль домов, а крыши сползали на него, и он потом сидел у евреев. Он встал, ну-ка, пойдем теперь дальше, в тот раз я же пошел к Минне, чего я тут еще не видал, айда, идем к Минне, вспомним, как все это было.
Он ушел. Стал слоняться перед домом, где жила Минна. Впрочем, какое мне дело до нее. Пускай себе цацкается со своим стариком. Репа и капуста выгнали меня, если бы мать варила мясо, то остался б я [334]. Здесь кошки воняют тоже не иначе, чем на даче [335]. Пропади, зайчишка, как в шкафу коврижка [336]. Чего ему тут, как идиоту, торчать да на дом глядеть. И вся рота – кругом марш, кукареку!
Кукареку! Кукареку! Так сказал Менелай. Неумышленно скорбь пробудив в Телемахе; крупная пала с ресницы сыновней слеза при отцовом имени; в обе схвативши пурпурную мантию руки, ею глаза он закрыл.
Той порою к ним из своих благовонных высоких покоев Елена вышла, подобная светлой с копьем золотым Артемиде [337].
Кукареку! Есть много куриных пород. Но если спросить меня по совести, каких кур я больше всего люблю, я чистосердечно отвечу: жареных. К отряду куриных относятся еще и фазаны, а в Жизни животных Брэма говорится: Карликовая болотная курочка отличается от болотного кулика не только меньшим ростом, но и тем, что самец и самка имеют весною почти одинаковое оперение. Исследователям Азии известен также мониал или монал, называемый учеными блестящим фазаном. Богатство и яркость его оперения с трудом поддаются описанию. Его приманный зов, протяжный жалобный свист, можно услышать в лесу во всякое время суток, однако чаще всего перед рассветом и к вечеру [338].
Впрочем, все это происходит весьма далеко отсюда, между Сиккамом [339] и Бутаном [340] в Индии, и для Берлина является довольно бесплодной книжной премудростью.
Ибо с человеком бывает как со скотиною [341]; как эта умирает, так и он умирает
Скотобойня в Берлине. В северо-восточной части города, между Эльденаерштрассе [342] и Таэрштрассе [343], через Ландсбергераллее вплоть до самой Котениусштрассе [344], вдоль окружной железной дороги тянутся здания, корпуса и хлевы скотобойни и скотопригонного двора.
Скотобойня занимает площадь в 47,88 гектара [345] и обошлась, не считая зданий и строений за Ландсбергераллее, в 27 083 492 марки, из которых на скотопригонный двор приходятся 7 672 844 марки, а