- Чего бы ты хотел, чтоб я знал? - жаловался он. - Таскается, я и сам толком не представляю где, шьется с самыми худшими элементами, только что домой всего этого не тащит.
Если говорить о людях, то тут наверняка. Но что у него в ящиках стола, думаешь, мать знает? Или отец?
- Ты тоже не знаешь! - Ельский посмотрел Дикерту в глаза.
Разумеется, он переворачивал в комнате брата все вверх дном, но не постоянно же. Никакой от этого пользы, никакого спокойствия, так что ему не в чем было себя упрекнуть.
- Нет, - рассердился он. - Ну и что? В его комнате груда бумаг, кучи книг, так ведь нелегальную литературу не узнаешь по внешнему ее виду. Но-ты же знаешь нашу квартиру! Безнадежно. Тысячи комнат, антресолей, шкафы в коридорах. Бог ты мой! - И вдруг, уже не в силах скрывать дольше то, что его по-настоящему беспокоило, но не оттого, что беспокойство это сейчас так возросло, а оттого, что все остальное в этот миг ушло на задний план, он вздохнул: - Что теперь будет с моим Лондоном?
- Как это я мог позабыть об этом? - Ельский даже обозлился на себя.
Очень важно, чтобы Дикерт взял эту высоту. Это имеет значение для всей их группы. Мол, на такую должность опять подошел один из них. Тридцать пять лет, советник в посольстве, да еще где!
- Видишь, - опечалился Дикерт, - до сих пор мне нечего было поставить в вину. Отец в политику не вмешивался. Я! Весь университет прошел без пятнышка! Не влез ни в одно правление, не запачкался никакой дружбой. А он взял и все это пустил по ветру. - Дикерт преувеличивал и сам знал об этом. Ельский, которому надо было бы его утешить, молчал. Дикерт поторопил его: - Как ты думаешь?
Ельский думал о встреченном в поезде Козице. Тот как-то по-иному расставлял братьев. Сказал тогда, что его специальность-исследовать пути проникновения коммунистических идей в учреждения. Если у министерства возникнут сомнения относительно Дикерта, то именно у Козица спросят, как обстоят дела. И тут-то, поскольку советник Дикерт вызывал у того отвращение, он выставит его в наилучшем виде. А теперь? Может, ради смеха поведать Дикерту то, что он знает? В общем-то, можно, только не стоит называть фамилию.
- В генеральном штабе с этой точки зрения ты на хорошем счету, - уверил Ельский своего друга и прибавил: - Хотя там и интересуются твоим братом.
Дикерт растрогался всем сердцем, как это бывает с сентиментальными людьми, когда они становятся свидетелями торжества справедливости. Да еще в таких сложных обстоятельствах!
Нежность захлестнула его. Подобное мнение всего еще не решало, так что радость его объяснялась не тем, что, значит, назначение у него уже в кармане. То мнение влияет как бы косвенно. Это правда!
Но и не тому он радовался. Не было никакой конкретной причины. Просто возросла уверенность, что атмосфера вокруг него чиста, что старания всей жизни приносят свои плоды, что трясина, которой он всегда так остерегался, затянет не его. И эта благодарность, бескорыстная, лишь за одно то, что знающие люди выносят справедливый приговор, и растроганное удивление осязаемостью правды, что порядочность окупается, сделали Дикерта лучше. Он уже не помнил о своих страхах, позабыл думать о несправедливости и дрожащим голосом горячо попросил:
- И непременно добейся, чтобы его не били!
В жизни от сценической красоты Завиши оставались одни только глаза. Зелено-синие, цвета темного винограда. Чатковский и не замечал, что уже давно смотрит в них. Восхищение красотой может быть совершенно бессознательным. Так случилось и на этот раз.
- Это Завиша! - Дикерт шептал прямо в ухо Ельскому, словно в исповедальню. - Как она ординарна!
Он видел ее приплюснутый нос, слишком большой рот, огромные плечи, фигуру ярмарочной силачки; взглянул вниз и наткнулся на толстые икры балерины.
- Прямо какая-нибудь экономка, - пожал он плечами.
Голос у нее был довольно резкий.
- В Варшаве уж так повелось, - крикливо говорила она, - что у всех нас, артистов, легендарное прошлое. Вы, господин министр, не верьте тому, просила она Дитриха, - что говорят о нашем происхождении. Тем более если это говорим мы сами.
С наигранной задумчивостью тот спросил:
- А разве это так важно? - Он думал, Завиша хочет скрыть, что она еврейка. - Артисты выше таких проблем. Что им до происхождения!
Завиша повернулась в ту сторону, откуда упорно смотрел на нее Чатковский. Молод. А тем самым и не мог представлять интереса. Он-то и вмешался.
- Единственно, - Чатковский широко растягивал рот и говорил скрипучим голосом, - отчего не могут избавиться люди искусства, так это от своего происх-ождения. В нем-то все их будущее творчество. Особенно это верно в наше время.
Завиша, как огня, боялась молодых. Возраст этот был для нее воплощением язвительности. Все, что выходило из уст молодых, она воспринимала как колкость. Но чаще старалась притвориться, что просто не слышит.
- Искусство бывает только одно-вечное! - Дитрих родился в Пётркове, где недавно открыли театр. К месту вспомнил кое-что из своей речи там. - Если оно сегодняшнее, это не искусство.
Не обращая внимания на то, что это всего лишь фраза, Чатковский серьезно готовился к спору.
- А балет? - ловил он Дитриха на слове.
Завиша закрыла глаза. Балет, подумала она, существует для того, чтобы я могла пережить себя. Дитрих не имел представления, считают ли его теперь искусством или нет. Ускользнул в комплимент.
- На ваш танец можно смотреть вечно. Клянусь вам. Это истинное искусство.
Завиша рассмеялась не совсем натурально, резким, гортанным смехом. Каждый комплимент в первый момент был ей неприятен, но спустя какое-то время прибавлял ей сил.
- Я не смогла бы танцевать так долго, - она перешла на капризный тон. Так что можете смело клясться.
- Вам трудно танцевать? - спросил, как бы уловив ее сомнения, Чатковский.
Ничего, кроме удивления, не отражалось в его глазах. В конце концов, она могла его и услышать.
- Мне трудно, - ответила она. - Но не так, как не танцевать.
Чатковский понял, похвалил:
- Очень вы это мудро заметили.
Да потому что шиворот-навыворот! - подумал Дитрих. Секрет любой глубины. Он ненавидел афоризмы, тем более что временами умел их понять. Но никогда не мог сам решиться на них.
- Из дружбы к одному человеку я перестала выступать. - Тут она вся ушла в воспоминания.
- Но вы могли бы продолжать танцевать для себя.
Казалось, ей хотелось облить себя с ног до головы презрением.
- Для кого? - Она с отвращением сморщилась. Что это за выдумки-танцевать самой для себя. - Все чем-нибудь можно заменить, - она заволновалась и суетливо искала примеры, - музыку, костюм, задник, сцену. Одного нельзя-человеческий глаз.
- Они должны смотреть, - словно ребенок, утверждался в этой мысли Чатковский.
- Должны!
Дикерт прямо окаменел, ошеломленный своим открытием.
- Так ведь она же совершенная уродина! - произнес он.
Неизвестно почему считается, что истина эта относится к числу тех, которые нельзя держать под спудом. Он схватил Тужицкого.
- Это Завиша, - подбородком указал он на балерину и выжидал. У него было выражение лица решительного человека, который смело смотрит в глаза своим собственным убеждениям. - Ну, что?
Тужицкий поначалу ответил уклончиво:
- Необыкновенно волнующая женщина, - а затем вежливо и очень сладко добавил: - Но она меня совершенно не интересует.
Теперь мне только с такой еще не хватало показаться, испугался он. Хорошо бы я выглядел! Он отвернулся. Отошел.
- Кто это? - спросила Завиша.
Чатковский назвал его, но с неприязнью. Ибо либо уж беседа, либо корсо. Она бьша очень восприимчива даже к едва заметному охлаждению к себе. Уловила она это и сейчас. Повернулась к собаке, не позволяя ей забраться на колени. С псом почувствовала себя в большей безопасности, хотя и была в платье из кисеи. Но Чатковский не сдавался.
- Стало быть, кто-то любил вас и не разрешил вам танцевать? - Его это удивляло.
Она подняла голову. Сначала сверкнула и погасла диадема, затем засверкали глаза. У Завиши был свой секрет. Она так серьезно относилась к нему, что все непонятные ей фразы, с которыми люди обращались к ней, принимала за намек. Она попросила растолковать.
- Что вам представляется странным: что любил или что был против моих танцев?
Чатковский сжал руки.
- Нет, - немного заикаясь, произнес он. - И то, и то.
Собака пискнула. Какая-то ласка Завиши дорого ей обошлась.
- А ведь эта женщина Черского с ума свела. Он всаживает в нее огромные деньги, - шептал в ухо Ельскому Дикерт. А потом еще тише: - Смотри, она какая-то злая сегодня.
А ведь это именно они ее раздражали. Слов она не слышала.
Они были слишком далеко. Но все же достаточно близко, чтобы по их глазам она могла догадаться, что говорят о ней. Отчего не подойдут? Значит, плохо говорят. Всегда это так! - вздохнула она.
Духовная жизнь пробуждалась в ней тогда только, когда она осознавала, что вызывает неприязнь. Невольно она прошептала: