и злаками. Дождь полил сильнее, и я побежал. Свернув за угол, я ткнулся головой прямо в раскрытый зонтик; ветер вырвал его из рук хозяина и гнал под колеса машины. Все это показалось мне настолько смешным, что я не выдержал и расхохотался. Я думал, что меня обругают, но вместо этого чей-то мягкий голос назвал меня по имени: «Я тебя разыскивал, но потерял адрес». И Хранитель, с которым мы не виделись больше двух лет, сказал, что у него для меня есть подарок – необыкновенный подарок. Подарок ожидал меня неподалеку, в старом доме, построенном, верно, в начале века; окна дома были грязны, а посыпанные гравием дорожки перед входом казались в этом квартале анахронизмом.
Плохо перетянутые выпирающие пружины кресла впивались мне в тело, словно суровая власяница, и я весь скорчился в неудобной позе. В овальном зеркале, заключенном в тяжелую раму в стиле рококо и увенчанном гербом графа Эстергази, я видел себя, неестественного и скованного, словно ребенок, которого повезли с парадными визитами. Проклиная свою астму и затушив обычную сигарету, от которой он задыхался, Хранитель Музея истории музыкальных инструментов закурил взамен самодельную сигарету из листьев дурмана; мелкими шажками он расхаживал по небольшому залу, сплошь увешанному цимбалами и азиатскими бубнами, собираясь заварить чай, к счастью, кажется, приправленный мартиникским ромом. Между двумя полками висела флейта работы инков, на рабочем столике в ожидании каталогизации лежал тромбон времен завоевания Мексики; раструб этого великолепного инструмента был выделан в виде головы дракона, украшенной серебряными чешуйками и глазами из эмали; из раскрытой пасти глядели два ряда медных зубов. «Он принадлежал Хуану де Сан Педро, трубачу из свиты Карла V и славному всаднику Эрнана Кортеса [15]», – объяснил мне смотритель, пробуя, настоялся ли чай. Потом он разлил ликер по рюмкам, предварительно заметив – что показалось мне необычайно смешным, если принять во внимание, кому это говорилось, – что потребность принимать время от времени немного спиртного – атавизм, поскольку везде и во все времена человек не переставал изобретать напитки, которые способны вызывать у него опьянение. Оказалось, что подарок мой не здесь, но что за ним пошла глухая, еле передвигающая ноги старуха служанка.
Я поглядел на часы с таким видом, словно впереди меня ждало важное свидание. Но часы мои остановились на двадцати минутах четвертого; я не завел их накануне вечером, желая как следует свыкнуться с мыслью о том, что я в отпуске. Я спросил озабоченным тоном, который теперь час, но в ответ услышал, что это не имеет ровным счетом никакого значения, просто тучи заволокли все небо, и потому так рано стемнело в этот июньский день, один из самых длинных в году. Хранитель показал мне Pange lingua [16] монахов монастыря святого Галла и первое издание «Книги чисел» [17], содержавшее руководство для игры на виуэле, показал и редкое издание Octoechos святого Иоанна Дамаскина [18]. Хранитель подтрунивал над моим нетерпением, а меня терзали досада и раздражение из-за того, что я дал себя затащить сюда, где мне абсолютно нечего делать среди этих валом наваленных по темным углам лютней, свирелей, вырванных колков, склеенных грифов и органчиков с изорванными мехами. Я уже собирался было решительным тоном сказать, что приду за подарком как-нибудь еще, в следующий раз, как вошла служанка, предусмотрительно сняв у входа галоши.
То, за чем она ходила для меня, оказалось граммофонной пластинкой, записанной только на одной стороне и без наклейки. Хранитель поставил ее на патефон. Осторожно и не торопясь он выбрал самую мягкую иглу. «По крайней мере, – подумал я, – это не займет много времени – минуты две, не больше, если судить по неширокой полосе записи на пластинке». Я повернулся уже, чтобы вновь наполнить рюмку, как вдруг за спиной у меня раздалась птичья трель. Я в изумлении посмотрел на старика; он глядел на меня так мягко и по-отечески улыбаясь, словно одарил бесценным подарком. Я хотел задать ему вопрос, но он пальцем указал на крутящуюся пластинку, призывая меня помолчать. Без сомнения, сейчас должно было зазвучать что-то иное. Однако этого не произошло. Игла прошла уже половину записи, а однообразная песня все продолжалась, время от времени ненадолго прерываясь. Нельзя сказать, что птица, исполнявшая песню, была особенно музыкальной: она не делала никаких трелей, никаких украшений; всего три ноты, одни и те же, по звучанию очень походившие на сигналы азбуки Морзе. Пластинка уже подходила к концу, а я все никак не мог понять, в чем же заключался подарок, который так расхвалил мне этот человек, бывший некогда моим учителем. Я недоумевал, какое отношение ко мне имеет этот, возможно, интересный для орнитолога документ. Наконец нелепое прослушивание закончилось, и Хранитель, разом преобразившись, ликующий, обратился ко мне: «Понимаешь? Понимаешь, что это значит?» И объяснил, что пела вовсе не птица, а инструмент, изготовленный из обожженной глины; пользуясь этим инструментом, индейцы самого отсталого из всех племен на континенте подражали птичьему пению перед тем, как начать охоту на птицу, полагая, что поскольку им удалось стать властелинами над голосом этой птицы, то и охота будет удачной. «Это лучшее подтверждение вашей теории», – сказал мне старик, почти повисая у меня на шее, а кашель уже снова душил его. Именно потому, что я слишком хорошо понимал, что имел в виду старик, второй раз я прослушивал пластинку с еще большим раздражением, чему, надо сказать, немало способствовали две выпитые мною рюмки рома. Птица, которая оказалась вовсе не птицей, с этой ее песней, которая была вовсе не песней, а всего-навсего магическим передразниванием, вызвала у меня в душе болезненный отклик, напомнив о той работе по истории происхождения музыки и примитивных музыкальных инструментов, которую я проделал много лет назад. Однако напугало меня не то, что их было много, этих лет, а то, с какой бесполезной скоростью они промчались. Это было после того, как война неожиданно прервала мою работу над сочинением претенциозной кантаты о Прометее Освобожденном. С войны я вернулся уже другим человеком, настолько отличавшимся от того, прежнего, что и законченное вступление и наброски первой сцены так и остались лежать запакованными в шкафу, а я сам занялся эрзацами кино- и радиомузыки. В той обманчивой страсти, с которой я защищал эти характерные для нашего века искусства, утверждая, что они открывают безграничные перспективы для композиторов, я, очевидно, искал выхода чувству виновности, которое испытывал перед заброшенным мною делом; очевидно, я просто искал оправдания тому, что поступил на службу в коммерческое предприятие после того, как Рут и