истории, более удивительной, чем ваша. Верите ли вы, что злая сила, которую церковь называет дьяволом, способна действовать явно и открыто?
Я хотел ответить, но папа продолжал:
– Верите ли вы, что вино, похищенное вами из монастырского мощехранилища, а потом вами выпитое, побудило вас к бесчинствам, вами описанным?
– Как влага ядовитого чадородия, пробудило оно зловредное семя, почиющее во мне, и пышно произросли плевелы.
Мой ответ заставил папу замолчать на несколько мгновений, потом, как бы вопрошая строгим взором самого себя, он снова обратился ко мне:
– Что, если и духовная природа человека подчиняется законам, регулирующим физический организм, и от худого семени нельзя ждать хорошего племени? Что, если воля и влечения – как сила, таящаяся в семенах и заставляющая распускающиеся листья зеленеть, – что, если воля и влечения просто наследуются отцами от отцов и невозможно изменить наследственность? Тогда имеются племена убийц и грабителей! Вот он, первородный грех, неизгладимое клеймо преступного рода, которому нет искупления!
– Если грешник, рожденный от грешника, не может не грешить, унаследовав свою порочную натуру, тогда нечего говорить о грехе, – прервал я папу.
– Нет, грех есть, – сказал он, – вечный дух сотворил витязя, который способен укрощать и заковывать в цепи слепого хищника, буйствующего в нас. Этот витязь – рассудок. В его борьбе со зверем родятся порывы. Торжество витязя – добродетель, торжество зверя – грех.
Папа помолчал несколько мгновений, потом его взор прояснился, и он мягко сказал:
– Как по-вашему, монах Медардус, подобает ли наместнику Господню философствовать с вами о добродетели и грехе?
– Вы, всесвятейший владыка, – ответил я, – почтили вашего служителя беседой, высказав глубочайшие суждения о человеческой природе, и кому, как не вам, подобает говорить о борьбе, в которой вы давно, доблестно и преславно восторжествовали?
– Ты превозносишь меня, брат Медардус, – сказал папа, – не думаешь ли ты, что тиара – это лавры, которых я заслуживаю как герой и победитель мира?
– Конечно, – ответил я, – властителю народа свойственно величие. Для высокопоставленного в жизни нет отдаления, и все соизмеримо; именно на высотах развивается всеохватывающая прозорливость, это высшее призвание и свидетельство царственного происхождения.
– Ты полагаешь, – прервал меня папа, – что даже скудоумным, слабовольным венценосцам не отказано в чудесном вразумлении; чернь принимает это за мудрость и по-своему благоговеет. При чем здесь я?
– Я начал, – продолжал я, – с высшего призвания венценосцев, чья держава от мира сего, но есть еще святое божественное призвание наместника Господня. Дух Господень – таинственный свет, действенный в святителях, а они образуют замкнутый конклав, и порознь, каждый в уединении, созерцают горнее, жаждут сердцем откровения, удостаиваются превыспреннего луча, и на вдохновенных устах одно имя звучит славословием вечному Провидению. Так воля Всевышнего благовествуется на земном языке, знаменуя Своего наместника, и посему, всесвятейший владыка, ваша корона, своим тройственным кругом обозначающая таинственное триединство Господа Вседержителя [56], – не что иное, как лавры вашего победоносного героического достоинства. Не от мира сего ваша держава, но кому, как не вам, подобает властвовать над всеми земными державами, ибо они лишь члены невидимой Церкви; Она – их тело, и Она – их знамя! А мирская держава, вам ниспосланная, – только ваш престол в своем небесном процветании.
– Так ты признаешь, – прервал меня папа, – ты признаешь, брат Медардус, что я не ошибаюсь, когда ценю престол, ниспосланный мне. Поистине мой Рим роскошествует в небесном процветании, и от тебя это не ускользнет, брат Медардус, если земное не совсем еще перестало для тебя существовать. Но на это не похоже… У тебя язык хорошо подвешен, и говоришь ты в моем духе. Сдается мне, что мы с тобой поладим!.. Тебе самое место в Риме… Через день-другой ты будешь, пожалуй, приором, а там и моим духовником, я ничего не имею против… Можешь идти… Только поменьше юродствуй в церквах, до лика святых ты все равно не воспаришь, вакансий не осталось. Можешь идти.
Последние слова папы удивили меня, как и весь его обычай; совсем иным рисовался мне в глубине моей души образ христианского первосвященника, коему вверена власть связывать и разрешать. Не могло быть сомнений в том, что мою тираду о божественном происхождении папства он счел естественным, хотя и ловким угодничеством. Он понял меня в том смысле, что я претендую на святость, а поскольку у него есть причины ограничить мои притязания, я не потеряюсь и найду другие пути к самоутверждению и превосходству, а в этом он готов мне пойти навстречу, не открывая своих мотивов.
Сперва мои молитвенные упражнения в покаянии снова мною завладели, и я уже не думал о том, что удалился бы из Рима, если бы не аудиенция у папы. Но в душе моей вершилось некое брожение, мешающее мне стремиться к Небу, как дотоле. Теперь, стоя на молитве, я не столько оплакивал грехи моей прежней жизни, сколько помышлял о моем блестящем жизненном пути: сначала приближенный государя, потом духовник папы, и кто знает, каких еще высот я достигну. Все это ярко вспыхивало перед моим внутренним взором. И я не в силу папского запрета, а как бы нечаянно приостановил мои молитвы, уподобившись другим праздношатающимся на улицах Рима.
Однажды я шел через Испанскую площадь и увидел толпу, окружившую кукольника, услышал уморительное кваканье Пульчинеллы [57], сопровождавшееся ржанием зрителей. Кончился первый акт, толпа предвкушала второй. Взлетела крышка над кукольным ящиком, и вышел Давид со своей пращой и кульком [58], в котором была галька. Рисуясь и красуясь, обещал он сразить неотесанного верзилу Голиафа и спасти Израиль. Потом что-то глухо заворчало и зарычало. Возник верзила Голиаф с головой невероятных размеров. Как же я удивился, когда с первого взгляда распознал в этой голове чудака Белькампо. Прямо под голову Голиафа он хитроумно подогнал маленькое туловище с ручонками и ножонками, а свои собственные плечи и руки задрапировал тканью, которая сходила за складчатую мантию Голиафа. Голиаф напыщенно разглагольствовал, гримасничал напропалую, гротескно вторя себе своими карличьими конечностями, на что Давид лишь многозначительно посмеивался. Публика же смеялась до того заразительно, что я, отдав должное новому фантастическому амплуа малютки Белькампо, не устоял и разразился неподдельным детским хохотом, от которого давно отвык. Ах, как часто с тех пор был смех мой лишь конвульсивной судорогой нестерпимого внутреннего терзания! Битве с верзилой предшествовала длинная словесная баталия, и Давид, вдаваясь в чрезмерную риторику и эрудицию, обосновал необходимость и неизбежность своей смертоубийственной победы над этим страшилищем. В исполнении виртуоза Белькампо лицевые мускулы Голиафа напоминали пучок вспыхивающих молний, а карличьи ручонки великана угрожали карапузу Давиду, который проворно избегал их,