Вот это да! Кто бы знал, что во мне столько ненависти! Доктор, это и есть мое бессознательное или только то, что вы называете «материалом»? Сколько я вам ни жалуюсь, а конца и не видно, не убывает. Может, я на этом просто торчу, может, это и есть то самое жевание соплей, за которое нормальные люди презирают тех, кто ходит к психоаналитикам? Мог ли я маленьким так ненавидеть родителей, как сейчас? Да и ненависть ли это? Может быть, просто брюзжание? Может быть, для таких, как я, в брюзжании весь смысл жизни? Ведь, как подсказывает мне ум, детство мое – вовсе не бесконечная череда сплошных обид, как навязывает мне сердце. Сквозь всю эту неразбериху и путаницу я не припоминаю, чтобы у меня когда-нибудь появлялась сумасшедшая идея: вот бы родиться у других родителей! Ну еще бы, кто еще мог быть такими благодарными зрителями. Я их доводил за обедом до судорог, передразнивая Джека Бенни из одноименного шоу. Они у меня просто валялись от хохота, моя мать однажды так закатилась, что буквально обмочилась, ей пришлось со всех ног улепетывать в ванную, но и там она не могла остановиться. Что еще было? Были воскресные прогулки – мы гуляли с отцом в местном парке – прекрасно помню их, я и сейчас, как увижу желудь, так сразу вспоминаю папу. А ведь, знаете, прошло тридцать лет!
А что мы выделывали с матерью, когда оставались одни! Пять лет, пока я не пошел в школу, пять лет мы целыми днями болтали. За эти пять лет мы переговорили обо всем на свете.
– Когда я болтаю с Алексом, время летит незаметно, – говорила она отцу. – Не успеешь оглянуться, как выгладишь кучу белья.
Учтите, мне тогда было четыре года.
Хватало и воплей, слез, страхов, но ведь и это воспринималось, как само собой разумеющиеся вещи. Это даже придавало обычной жизни привкус настоящей авантюры: в любой момент из ничтожного пустяка могла возникнуть острейшая напряженность. Какой-то писака, кажется, Маркфилд, в одном рассказе упоминает о мальчике, который лет до четырнадцати считал «огорчение» еврейским словом. Я тоже считал любимые определения моей матери – «суматоха» и «сумасшествие», а также «дуршлаг» – сугубо еврейскими. Она все время говорила: дуршлаг! дуршлаг! Каково было мне, отличнику, который уже выиграл все викторины для первоклассников, потерпеть позорное поражение, когда училка английского показала картинку с дуршлагом и попросила сказать, как это называется. А я-то уже по привычке первым поднял руку! С каким лицом я опустился на свое место! У меня и сейчас делается такое же, когда я об этом вспоминаю. Но тогда, мамочка, я вообще не знал, что про тебя думать!
Еще я вспомнил одну занятную историю, которая случилась в Джерси-Сити, когда я был еще совсем маленьким и только тем и занимался, что обнюхивал свою мамочку, впрочем, я об этом уже рассказывал. Так вот, у нас в доме произошло самоубийство, повесился мальчик, пятнадцатилетний Рональд Нимкин, которого в доме величали Хосе Итуби номер два. «Ай-я-яй! А ведь у него были золотые руки! – причитали соседки, помятуя, что он играл на пианино. – Ай-я-яй! Какой талантливый! – И неизменно добавляли: – А какой был мальчик, как свою мамочку любил!»
Я не вру, они так и говорили – слово в слово! – все как бы между прочим, то есть о самых темных и потаенных человеческих страстях и желаниях, как о ценах на распродаже. А что отмочила моя мамочка! Когда я звонил им из Европы, она мне так и ответила: «Это ты, мой любимый?», притом что папаша слушал по параллельному телефону! При муже называть меня «любимым»! До нее не доходит, что если мы с ней любовники, то тот, с кем она живет, рогоносец! Вот с кем у вас, доктор, не будет проблем: у них все бессознательное на морде написано.
Так вот, когда мадам Нимкина рыдала у нас на кухне, она все твердила: «За что? За что он так поступил с нами?» Слышите? Не как мы могли так поступать с ним? А он – с нами! То есть мы для него ничего не жалели, а он – вон чего. Это же надо быть такой идиоткой! Ей и в голову не приходит, что человек – не цветной телевизор, что у ее сына – собственные чувства и желания. Она этого не то что не допускала – она об этом даже не догадывалась! Эх, мадам Нимкина, старая вы вонючка, мне тогда было мало лет, но я все помню и теперь могу сказать, кто убил вашего Рональда: да вы и убили, ваша долбаная тупость и глупость, ваш дремучий эгоизм! «Каких мы ему нанимали педагогов! Сколько брали уроков!» – причитала она. Тьфу, пакость какая! Тут человек умер, а она – плакали денежки! Впрочем, может быть, она вовсе не об этом. Чего ждать от бедной женщины, помешавшейся от горя? Она сама не понимает, что говорит. Кто они после этого, наши еврейские мамочки? Их ровесницы в Калабрии каждый день ходят в свои католические церкви, чтобы вымолить спасение, в Индии – попрошайничают на улицах, в лучшем случае – работают в поле. И только в Америке они, эта дремучая шестидесятилетняя деревенщина, красят волосы под платину и таскаются взад-вперед во Флориде по Коллинз-авеню, и при этом имеют свое мнение обо всем на свете – те же коровы, только говорящие. Если бы коровы обладали даром речи, то высказывались бы не глупее этих идиоток. Вот, это выход из положения: к ним так и надо относиться – как к коровам, которые почему-то разговаривают и время от времени режутся в картишки. Давайте, доктор, будем снисходительны!
Юного пианиста обнаружили в ванной, висящим на душевом рожке, а к его рубашке была приколота бумажка. Я помню его спортивные рубашки с коротким рукавом, они болтались на этом пятнадцатилетнем кататонике, как на вешалке, потому что были на семь размеров больше, зато были накрахмалены так, что выглядели пуленепробиваемыми. Сам он был до того натянутый и напряженный, что казалось, тронь его, и он зазвенит. Пальцы у него были такой длины, будто в каждом было по семь суставов, как у Белы Лугоши[20] а ногти – до упора обгрызаны. Моя мать, которая любит все без конца повторять, все время твердила, что это руки прирожденного пианиста.
Пианист! О, для этих мамочек это так же звучало, как «доктор». Как «приемная». Как «своя практика». Как «он завел собственный кабинет в Ливингстоне».
– Алекс, ты помнишь Сеймора Шмука? – она всегда меня спрашивает то про Арона Поца, то про Говарда Писькинштейна, то про еще какого-нибудь недоноска, с которым я учился в первом классе двадцать пять лет тому назад. – Я сегодня встретила его маму, и она мне сказала, что Сеймор сейчас главный нейрохирург в западном полушарии. У него шесть ранчо в окрестностях Ливингстона, построенных по проектам самого Марка Кугеля, он член совета одиннадцати синагог, у него две маленькие дочки, которые до того очаровательны, что с ними уже заключил контракт «Метро», и такие выдающиеся, что хоть сейчас отдавай в колледж. Он их всех взял с собой в Европу, где, потратив на тур восемьдесят миллионов, объехал семь тысяч стран, о которых ты даже не слышал, это сделали специально для него! Их принимали с огромным почетом в каждой стране, в каждом городе, и каждый мэр обязательно умолял его сделать хоть какую-нибудь сложнейшую операцию в специально построенной к его приезду больнице. И главное, что во время каждой операции в каждой больнице обязательно читали из «Исхода», чтобы все знали, что Сеймор – иудей. Вот с кем ты учился в одном классе! Вот кто сделал счастливыми своих родителей!
Это на самом-то деле они так намекают, мол, когда же ты женишься? Можно подумать, в Ньюарке всех волнует только одно: когда этот эгоист Александр Портной уже перестанет быть эгоистом и осчастливит внуками своих добрых родителей?
– Ну, – спрашивает меня папаша каждый раз, когда меня видит. – Ну, – повторяет он со слезами на глазах, – у тебя уже есть на примете какая-нибудь приличная девушка? Ты уж меня извини, но я твой отец и не смогу жить вечно, а ты останешься последним мужчиной в семье, и я беспокоюсь о продолжении рода. Расскажи мне о своих намерениях, ну, хоть по секрету.
Да, Алекс, как тебе не стыдно? Все твои сверстники уже переженились на порядочных еврейках, развели детей, покупают дома – как говорит папаша, пускают корни – продолжают род. А тебя все это время занимает только пизда. Причем, пизда шиксы! Ты на нее охотишься, ты ее щупаешь, нюхаешь, трахаешь, и что самое позорное, ты только о ней и думаешь – днем и ночью, дома и на улице. Тебе тридцать три, а ты все еще бегаешь по Манхэттену с вытаращенными глазами, высматривая девок в обеденный перерыв. Просто удивительно, как тебя еще не задавил автомобиль. Тебе уже тридцать три, а ты еще строишь глазки каждой девице, сидящей напротив в метро, и предаешься на ее счет гнусным фантазиям. Ты казнишь себя за то, что проехал с парой прекрасных титек целых двадцать пять этажей и не отважился заговорить, а в другой раз за то, что заговорил. Тебе же запросто подойти на улице к очень приличной девушке и предложить ей: «Давайте зайдем ко мне» – такое уже бывало, причем именно по дороге на свидание к другой. На что ты рассчитывал? На то, что после воскресной телепередачи с твоим участием тебя узнают в лицо? И что ты услышал в ответ? Разумеется, одна сказала «нет», другая взвизгнула: «Катись отсюда!», а третья вежливо ответила, что у нее есть муж. Да что же ты делаешь, идиот, дурак, сексуальный маньяк? Или ты вообще не можешь владеть ни собой, ни своим поцем[21], когда он встает? Тебе же постоянно хочется, и не просто хочется, а все время чего-то нового, немыслимого и, не побоюсь этого слова, невероятного. Ты же, тридцатитрехлетний придурок, нисколько не изменился с тех пор, когда в школе, поднимаясь на уроке, прикрывался книжкой, чтобы никто не заметил, что у тебя спереди выпирает. Глядя на женщину, ты думаешь только о том, что у нее между ног. Обалдеть можно: у этой, и у той, и у всех у них там находится настоящая пизда! Прямо под платьем! Потрясающе! Чтобы трахать! Фантастика! Кстати, доктор, Ваша честь, или как вас там называть? – вот этому-то недоумку все мало, он еще из одной, бывало, не вынул, а уже думает о следующей.