— Как дедушка умер?
— Мальчик мой, ты унаследовал не только талант Филипа, но и его сердечную слабость, которая, учти, тоже передается по наследству. Не бегай. Ходи пешком. Смотри, куда идешь. Твой дедушка был соблазнен этим городом несбыточных надежд, отпечатков ног в мокром бетоне и банкетов в гавайском стиле у светящихся по ночам бассейнов. Да, я сказала бассейнов, с подводными голубыми огнями и копиями кораллов и Голубого грота на Капри, Кренинг писал и рассказывал мне обо всех этих вещах с угрожающим акцентом на бассейнах и на гротах, на их копиях, и он говорил мне, что продюсер тратил всего несколько минут, попивая текилу, на просмотр набросков, заметок и сценариев Крекинга, бормоча при этом: «Идеально, мечта то, что надо для Гэри и Марлен! А теперь, мой мальчик, давай нырнем в бассейн, освежимся перед дискуссией? Только никаких плавок, бассейн — только для нас, для меня и для тебя, мой Ганимед». А мой Кренинг не умел плавать, разве только на надувном резиновом матрасе, и у него был клаустрофобический ужас перед копией Голубого грота, но после многих отказов однажды ночью он нырнул, и распутно возбужденный продюсер потащил его в грот, откуда его идеальное молодое тело было извлечено без признаков жизни. Я говорила ему, Боже мой, если тебя преследует с распутными намерениями этот голливудский Могол, повернись и врежь ему в пах, может быть, он так и сделал, когда продюсер потащил его в копию Голубого грота, но удар под водой неэффективен, ты знаешь, совсем не так эффективен, поскольку на глубине он теряет и в скорости и в силе. При расследовании было выявлено, что на них были кислородные маски, когда они ныряли в грот, но одна из масок обеспечивала совсем небольшое количество кислорода, в то время как другая давала его очень много, и можешь сам отгадать, какая маска была у Кренинга, а какая у его соблазнителя: о расследовании сексуальных домогательств в отношении Кренинга сначала заикнулись, но потом быстро все замяли. Деньги убивают, я имею в виду, все решают, особенно в сочетании с влиянием власти и положения. А красота умирает, и юность умирает, поскольку редко сочетаются с влиянием и властью, но, мой мальчик, не забывай моего совета твоему дедушке: если тебя преследуют с распутными намерениями, быстро повернись и врежь в самый —…
— Мама! — закричала моя мама.
Она стояла за спиной бабушки Урсулы уже минуту или две, а никто из нас этого не заметил.
— Мама, иди спать, тебе пора!
Я молча стоял, пока медленная процессия из двух леди шествовала от кресла-качалки моей бабушки Урсулы в ее крохотную спальню и еще не дошла до цели, когда я сказал бабушке:
— Не беспокойся, я туда никогда не поеду.
— Нет, нет, нет, — сказала бабушка, исчезая.
* * *
Я происхожу от череды исчезающих женщин. Когда-то я сказал Моизи:
— Я чувствую, что во мне сидит женский инкуб — суккуб.
Она посмотрела на меня задумчиво, а потом произнесла:
— В каждом человеке есть animus[23] и есть anima[24], это всеобщий принцип, и не надо его приписывать суккубу, потому что это — злой дух.
— И что мне со всем этим делать?
— Использовать, малыш. А что еще?
* * *
Я давно уже пишу не в «голубой сойке», а на оборотной стороне впечатляющей коллекции писем-отказов и на конвертах, в которых их прислали — интересно, это важно или нет? У меня такое чувство, что я пишу, чтобы не думать о времени и о Чарли, он опередил время на десять лет, я отстал от него на десять лет, и снова призрак жалости к самому себе таится ближе, чем будильник в прямоугольнике с крючками.
Но когда я говорю — призрак, я именно это и имею в виду. Это не жалость к себе, a насмешка над собой и ярость.
Я только что начал писать на особенно удручающем письме, я взял его, потому что оно пришло в большом конверте формата А4, где много подходящего для писания места. Сообщение об отказе так расстроило меня, что я после него почувствовал себя просветленным. Я знаю, это кажется странным. Вы, естественно, думаете, что я псих, чтобы ассоциировать глубокую депрессию с состоянием просветления, но так может думать только человек, не знакомый с музыкой того Штрауса, который не писал вальсов[25]. Он написал сочинение под названием «Смерть и просветление». Конечно, смерть отличается от депрессии, но принадлежат одному и тому же пространству человеческого опыта, сказал бы я сегодня, с жаром Чарли без Чарли.
В письме стояло: «„Метла“ не принимает незаверенные рукописи». Собственно, это и был весь отказ, но ниже печатного текста яростным почерком было добавлено красным фломастером: «Вас необходимо судить за использование почтовой службы для пересылки такой грязи. Это не только грязно и грешно, но и сочится жалостью к себе, и может перевозиться только мусоровозами. Искренне ваш, Мэнли Ходкинз IV».
Мне кажется, что когда-то я слышал о болезни Ходкинза, и что она повреждает лимфатические узлы практически фатально, так что фамилию этого редактора можно интерпретировать в какой-то степени как лимфатическую злокачественность четвертой степени, что, по моему мнению, было бы окончательным приговором.
Именно на этом конверте я хочу написать о жалости к себе как элементе человечности и человеческом выражении. Самое лучшее, что я могу в этом смысле сделать — точно восстановить по памяти один разговор между мной и Лэнсом.
— Малыш, ты жалеешь себя, как и я, совершенно разумно.
Я ничего не понял.
— Жалеть самого себя — это секрет, скрытый в маленьком тайном банковском сейфе твоего сердца до тех нор, пока ты не узнаешь, как…
Он остановился на «как», но я думаю, он имел в виду, как преобразовать его в…
Как видите, я не уверен, во что.
Поэзию юмора? Очень трудно выполнить, особенно фигуристу, танцующему в ледовых дворцах по всей стране. Я видел его, вращающегося в воздухе с ослепительной улыбкой на лице, выражавшей эйфорию вкупе с чувством приближения гибели.
Это все связывается вместе, за исключением того, что это Лэнс, а не я встретил приближающуюся гибель без угрюмого выражения на лице.
Лэнс уснул, так и не закончив свое предложение, а я, со своей привычкой к чудесному, нежно приподнял толстый гладкий росток человеческой спаржи, что пробивался из его кустиков, подсознательно надеясь, что он станет твердым, и поскольку он не стал, даже когда я полизал его немножко языком, повернул его наверх и положил в бархат его пупка.
Для Мэнли Ходкинза это может быть грязью и грехом, но уж точно не жалостью к себе, которую, как мне кажется, я так и не научился после депрессии преображать в сияющую тающую в воздухе улыбку.
В Телме, штат Алабама, у нас была горячая вода, которая текла всю ночь, я иногда проскальзывал в ванную, пускал ее, намыливал свой член и ритмично толкал его между ладонями, сжатыми вокруг него, пока не кончал, прижавшись бедрами к углу раковины.
Одинокая ночная привычка, сладостное извержение семени творения в спускное отверстие раковины, куда оно и должно было лопасть в моем случае, совершенно не предназначенном для потомков.
* * *
Во время моего пребывания в палате для буйных на маленьком островке на Ист-ривер меня раз в неделю посещал студент-психиатр, визиты которого я ждал наравне с визитами Моизи. Он, конечно, носил белый накрахмаленный халат, и из всех членов персонала на него было наиболее приятно смотреть. В дни его посещений я не только мылся с необычным вниманием к деталям, но и мыл волосы крохотным кусочком хозяйственного мыла, что был в мужском душе, так что мое сходство с молодым Рембо подчеркивалось еще больше.
Во время последнего визита он сказал мне:
— Я знаю, и не заглядывая в вашу карту, что вы — сексуальный девиант, потому что ваши глаза постоянно опускаются от моих глаз к той части моего тела, которая должна интересовать только мою жену.
(Мог бы назвать и попрямее.)
— Теперь скажите мне, — продолжал он, — был ли у вас когда-нибудь в вашей жизни нормальный опыт любви?
(Может, он сказал — сексуальный опыт.)
— Да, однажды, когда я был еще мальчиком, в тринадцать лет.
— Так, расскажите мне об этом, с кем это было и какова была ваша реакция?
— Это случилось на чердаке дома одной девочки, моей подруги по играм. Мы часто проводили время там, на чердаке ее дома, рисовали картинки, придумывали истории по этим картинкам, а один раз там было очень жарко — это было летом, в Телме, штат Алабама — и я заметил, что она поднимает свою юбочку, которая была до колен, дюйм за дюймом, и раздвигает ноги, и в конце концов ее юбка обнажила ее очень-очень прозрачные нейлоновые трусики, светло-голубые, и сквозь них я увидел то, что выглядело, как разрезанный треугольник булочки, слегка выпячивающийся вперед.
— Это напоминало булочку Дома Паркера? — спросил молодой доктор, впервые проявивший интерес за все время наших разговоров.