Они жили вдвоем. Постель в их спальне оставалась всегда расправленной, похожей на маленькое белое море, чуть взволнованное, но мягкое. Их родители отлучились в Иран на заработки, полагаю, по линии КГБ. На это предположение меня навел миниатюрный Феликс в железном плаще, примостившийся на подоконнике родительских покоев. Естественно, девочки, как всякие подросшие отпрыски опричников, к причине опричнины относились иронически. Другими словами, сестренки обучались прекрасному в Гнесинке, курили длинные сигареты «More», употребляли коньячок-с, носили капиталистически-вызывающие шмотки и сходили с ума от джаза. В эпоху прорвавшегося сквозь Железный занавес рок-н-ролла девушки сходили с ума от джаза.
От джаза.
Они — Старшая и Младшая — были практикующими джазистками.
Двухкассетный «Панасоник» и сотни кассет к нему. Все — джаз. Джаз. Джаз. Jazzzz. И видеомагнитофон, который я узрел тогда впервые в жизни, и в нем тоже — джаз, джаз и фильм «Дневная красавица», ознакомившись с которым, я осознал, что Катрин Денев погубит человечество, если начнет стариться, что неизбежно, и оттого человечество обречено. Еще Армстрог, упоминаемый лишь потому, что это имя известно даже чикировщикам в Бодайбо. И Элла Фитцджеральд, да простят меня тонкие ценители импровизации, тоже потому лишь, что всякий лихой человек на ветке Тында — Берканит хоть раз, да слышал это имя. Их коммунисты не скрывали от населения, Эллу и Луи. А иные сложнозапоминающиеся имена черных джазовых гениев, людей, безусловно, превосходных, раз я забыл их, эти добрые имена мне и теперь ни о чем не скажут. Я не слушаю джаз. Я прослушал до острой тошноты эту музыку тогда, и теперь, если воскресить во мне пару имен джазовых гуру из «панасоника», меня пожалуй что стошнит. Такие жесткие флэшбэки.
Я мог бы жить у них до возвращения их предков из края страшных Аятолл. Или до нескорого замужества Старшей, которая казалась мне такой же красавицей, как роковая мадам Денев. Или Денев тогда еще — мадмуазель? Меня смущала эта красота, и я забывал, что я подъездный панк с упаковкой «циклодола» в кармане. К тому же на «циклу» началась гнусная аллергическая реакция — последствие весьма длительного употребления этого тупого галлюциногена. Страшно чесалось тело. Я врубался в милую джазовую действительность и начинал чесаться как шелудивый. Младшая быстро усвоила, что я — чешущийся панк и царапала меня ногтями по спине, когда я изредка приходил в себя, валяясь на раскладном диване в предоставленной мне комнате. Ради дьявола, не надо думать о сексе. Младшая утешала меня из милосердия, как девушка из эдема, а секс в раю — это когда студентки чешут зудящую спину. К тому же, студентка не просто девушка, а сестра Катрин Денев. Потому что если спину, подобно барской девке, чешет сама Катрин Денев, то … я не знаю, сколько тысяч или миллионов землян необходимо умертвить при этой жизни, чтобы получить такое воздаяние в жизни иной, на другом, так сказать, свете, что расположен в районе метро «Щербаковская». Кажется, Щербаковский был серийным убийцей… То-то эту местность переименовали теперь, чтоб сбить пытливых с верного пути.
Приближалась смена календаря, которую христианский мир почитает за светский праздник и апостолы сквозь пальцы глядят на упивающуюся до ишачьей радости паству. Обычай. И что может быть важнее соблюдения глубинных традиций. В продуктовых витринах, между пирамидами банок сгущенного молока, появились обломки еловых веток с раскрашенными разноцветной гуашью лампочками. Теперь нет такой гуаши.
Сестренки были убеждены, что Новогодние я справлю у стола с их салатами. Старшая составляла приблизительную смету празднества и обширный список приглашенных — все джазисты, я видел их вживую, небольшими группами, когда они музицировали, будучи в вечерних сестринских гостях. Выпадая из галлюцинаций, я слышал громкое фортепьяно, из-под крышки которого, готов поклясться, выпархивали глазастые фиолетовые дрозды. Младшая снаряжала меня за плесневелым сыром, с тех пор люблю эту сырную плесень, за абхазскими мандаринами и за токайским вином, которого нужно было много. Токайское мне не продали по причине очевидной юности, хотя я убежден, что продажу алкогольных напитков нужно ограничивать не возрастом, а степенью испорченности покупателя. И Старшая ходила со мной еще раз, предъявляя черногубой продавщице с гротескной снежинкой на прическе свой совершеннолетний паспорт.
Дело близилось к украшению елки.
Но я предал сестер. Проклятие мне. Никто не почешет мне спину в раю. Прости меня, богиня правосудия Маат, я не был негодяем, я был глупцом.
Я уехал автостопом в Питер. За два дня до курантов, уже водрузив на верхушку несчастной хвои крупный стеклянный фаллос, я подло сбежал в Ленинград. С Маленьким Джимом. Зачем? Черт знает. Мы стояли в Трубе, докуривали последнюю сигарету «Явы», было тошно, шел снег, не такой крупный и тихий, но достаточный для волшебного варева тротуарной каши, мы докурили и поехали в Питер… Черт знает.
На Петроградской стороне, на флэту Боба Ширяева, прислонившийся спиной к включенному телевизору, Свин проникновенно исполнял уличный романс, посвященный «жабам». За его спиной кривлялись черно-белые деятели советской эстрады. Жабы пахли губной помадой, мужчины пахли анашой. Соседи жарили котлеты с луком. Костя Махалов приволок картонный короб с токайским вином, а мне даже не взгрустнулось… Хотя «циклодол» давно закончился, а алкоголиком я еще не стал. Тоже сыпался нервный балтийский снежок, Гольфстрим притащил тепло из Мексиканского залива, и этого тепла досталось даже городу Ленина, хоть он того и не всегда достоин, город Ленина. Потом мы ехали в метро туда, где обитал Димон Крыса, и Джим упал на рельсы, но выбрался, смеясь, хотя, выпав из окна десять лет спустя, он уже не выбрался… А может, все неизвестно слабым людям, может быть это мы еще не выбрались… Это слишком скушно — размышлять о неведомом, когда душа наполнена отчаяньем о погибшей вселенной. Ничего не осталось. Космос нем. Частицы черного липнут к новым, едва зарождающимся солнцам уже совсем другой вселенной. Никого нет, ничего нет… а я вспоминаю безымянных сестер и грущу. Почему же так подло обошлась со мной память…
Я не писатель. Поэтому я не в силах передать этот запах, это удушье, вцепившееся в мою одежду, в мои волосы. Запах, пропитавший кожу, проникший в кровь и застрявший острым каменным осколком в правом виске.
Это запах тюрьмы.
Его невозможно спутать ни с какими иными запахами. Невозможно, потому что нет в человеческой вселенной другого места, даже самого гиблого, где замешались бы и сгустились людские страдания, потери, окоченевшие надежды, смрад параши, зависть, собачьи слюни, кислая вонь баланды, слёзы и пот. И всё это вместе, и ещё многое и многое, связанное с каждым арестантом, и есть этот адский, ни с чем не сравнимый запах тюремных централов.
Когда я был слеп и ещё пытался найти подходящее объяснение своему пути, то выдумал теорию. Будто бы этот запах, осевший в самых глубоких ямах сознания, подобно наркотику, вынуждает человека совершать всё новые и новые преступления, чтобы опять привести свою жертву за решётку и насытить сполна.
Может быть.
Может быть, этот запах и есть материализация того ужаса, которому нет имени и который ошибочно называют дьяволом. Или это множество ангелов — чистильщиков, пожирающих наши неосуществлённые возможности. Я не знаю. Я не поэт, чтобы угадывать.
Если душа бессмертна, а бытиё бесконечно, то все наши земные манипуляции лишены смысла. Зачем нам знания, зачем предприимчивость, зачем доброта и злоба, неудачи и выигрыши, зачем, если всё это лишь ничтожный отрезок бесконечного пути?
Но если мы действительно смертны и в час оно наша белковая колония рассыпается на множество самостоятельных микрочастиц, то и в этом случае жизнь лишена смысла. Только короткая память близких родственников, которая скоро пройдет. Только вздох и распитая бутылка белой.
Ничтожество, если вдуматься. И Кант, и Гегель, и Хайдеггер — микробы космоса. И жизнь — просто способ существования белковых тел. Энгельс, кажется.
— Стасик! Стасик, твою бабушку!
Юноша с прогнившими от героина зубами и со скользким лживым взором просунул голову между занавесей, отделяющих меня от камеры, и скорчился в улыбке.
— Чё, Дрон?
— Стасик, завтра я еду на суд. Разбуди меня ровно в пять. Понял? Не забудь. В пять. Не когда закажут, а ровно в пять.
— Понял, понял.
Шторка задёрнулась. Там, за плотной простынёй, копошилась ночная камерная жизнь. Тысячи различных звуков: голоса, шептания, бурчанье телевизора, постукивание ложек, журчание крана, крики за решёткой, лязг замков. Я слышал всё это одновременно. Бытовая бутырская какофония текла в уши, затекала в мозг и мешала заснуть.