Я был немного удивлен всем этим говоритингом и пытался освоиться с мыслью, что все это обо мне. Потом все лампы погасли, и появились два луча, светившие из отверстий для проектора; один из них был прямо на Вашем Скромном и Страдающем Рассказчике. А в другом луче ходил вэри большой тшелловэк, которого я раньше не виддил. У него был жирный фас, усы и полоски волос, припомаженных к его почти лысому голловеру. Ему было лет тридцать, или сорок, или пятьдесят, примерно столько, в общем, он был старый. Он подошел ко мне, и луч шел за ним, и скоро оба луча слились в одно большое пятно. Он сказал мне вэри насмешливо:
— Хэлло, куча грязи. Фу, ты давно не мылся, судя по жуткому запаху.
Потом, будто пританцовывая, он наступил на мои ногеры, левый, правый, потом ногтем щелкнул меня в нос, безумно больно, так что слезы навернулись на глазеры, потом стал крутить мой левый ухер, будто ручку от радио. Я слышал хихиканье и пару хор-рощих — хо-хо-хо, донесшихся вроде из аудитории. Мой нос, ногеры и ухер ныли и болели, как безумные, так что я спросил:
— Зачем вы мне это делаете? Я никогда, не сделал вам ничего плохого, братец.
— О, — ответил этот вэк, — я делаю это /снова щелкая меня в нос/, и это больно крутя мне ухер/, и это /здорово наступив на правый ногер/, потому что плюю на такого жуткого типа, как ты. А если ты хочешь что-нибудь сделать по этому поводу, начинай, пожалуйста, начинай.
Я знал теперь, что должен действовать вэри скор-ро и выхватить мой резер-горлорез раньше, чем нахлынет эта страшная убийственная тошнота и обратит радость боя в чувство, будто я подыхаю. Но, братцы, как только мой рукер взялся за бритву во внутреннем кармане, перед моими глазерами будто встала картина, как этот оскорблявший меня тшелловэк вопит, умоляя сжалиться, и красный-красный кроффь течет из его ротера, и сразу после этой картины тошнота, и сухость, и боль чуть не захлестнули меня, и я увид-дил, что должен изменить свои чувства к этому дрянному вэку вэри-вэри скор-ро, так что я стал искать по карманам сигареты или деньжата, но, братцы, там не было таких вештшей. Я сказал, чуть не рыдая:
— Я хотел бы дать вам сигарету, братец, но кажется, у меня нет.
Этот вэк ответил:
— Ой-ой. Бу-у-у. Заплачь, беби.
Потом он опять стал щелкать меня в нос большим твердым ногтем, и я услышал из темной аудитории вэри громкий и вроде радостный смэхинг. Я сказал с отчаянием, стараясь быть хорошим с этим оскорблявшим и мучившим меня вэком, чтобы остановить подступающую боль и тошноту:
— Позвольте мне что-нибудь сделать для вас, пожалуйста.
И я пошарил в карманах, но не мог найти ничего, кроме бритвы-горлореза, так что я вытащил ее и протянул ему, говоря:
— Пожалуйста, возьмите это, пожалуйста. Маленький подарок. Пожалуйста, возьмите.
Но он ответил:
— Держи свои вонючие подарки при себе. Ты меня этим не проведешь.
И он стукнул меня по рукеру, так что мой резер-горлорез упал на пол. Тогда я сказал:
— Пожалуйста, я должен что-нибудь сделать. Почистить вам ботинки. Смотрите, я нагнусь и оближу их.
И, братцы, верьте или "целуйте — меня — в — зад", я встал на колени и высунул мой красный йаззик на милю с половиной, чтобы лизнуть его грязные вонючие ботинки. Но этот вэк только пнул меня не слишком сильно в ротер. Тут мне показалось, что меня не затошнит и не будет боли, если я просто обниму рукерами его лодыжки и свалю этого грязного выродка на пол. Так я и сделал, и он очень удивился, грохнувшись под громкий хохот вонючей аудитории. Но увид-див его на полу, я заметил, что все это жуткое чувство подступает ко мне, так что я подал ему рукер, чтобы поскорее поднять его, и он встал. И тут только он собрался дать мне настоящий приличный толтшок по фасу, как доктор Бродский сказал:
— Хорошо, этого вполне достаточно.
Тогда этот жуткий вэк поклонился и ушел, будто пританцовывая, как артист, и свет зажегся, а я моргал с открытым ротером, готовый зареветь. Доктор Бродский сказал аудитории:
— Наш субъект, как вы видете, побуждается к добру, когда его, парадоксально, побуждают ко злу. Намерение совершить акт насилия сопровождается сильным чувством физического страдания. Чтобы противостоять ему, субъект вынужден переключиться на диаметрально противоположное настроение. Есть вопросы?
— Выбор! — прогудел глубокий, низкий голос /Я узнал голос тюремного чарли/.
— У него же нет выбора, не так ли? Эгоизм, опасение физической боли толкает его на этот гротескный акт самоунижения. Его неискренность явственно видна. Он перестал быть преступником. Но он перестал также быть существом, способным на моральный выбор.
— Это уже тонкости, — улыбнулся доктор Бродский. — Мы заботимся не о мотивах, не о высшей этике. Мы заботимся лишь о пресечении преступности…
— И, — вставил этот большой, хорошо одетый Министр, — о снижении ужасной перегруженности наших тюрем.
— Слушайте, слушайте, — сказал кто-то.
Тут была масса споров и говоритинга, а я просто стоял, братцы, будто совсем забытый всеми этими невежами и ублюдками, так что я крикнул:
— Меня послушайте! Как насчет меня? Я что, тут ни при чем? Что я животное или собака?
Тут они стали говорить вэри громко и бросать мне какие-то слова. Так что я закричал еще громче:
— Что я, просто механический апельсин?
Не знаю, что заставило меня сказать такие слова, они будто сами пришли мне в голловер. И почему-то все эти вэки заткнулись на минуту или две. Потом встал вэри тощий старый тшелловэк вроде профессора, с шеей будто из проводов, несущих энергию из голловера в тьелло, и сказал:
— У тебя нет оснований жаловаться, мальчик. Ты сделал выбор, и все это — последствия твоего выбора. Чтобы теперь ни происходило — ты выбрал это сам.
Тут закричал тюремный чарли:
— О, если б я только мог в это верить!
Я заметил, что Комендант бросил на него взгляд, означающий, что тот не пойдет так высоко в Тюремной Религии, как можно было думать. Потом снова начался громкий спор, и тут я услышал слово Любовь, и сам тюремный чарли кричал так же громко, как и другие, что мол Истинная Любовь Отвергает Страх, и всякий такой дрек. И тут доктор Бродский сказал с улыбкой во весь фас;
— Я рад, джентельмены, что был поднят вопрос о Любви. Сейчас мы увидим в действии такую Любовь, которая, как полагают, умерла вместе со Средними Веками.
Потом погас свет, и снова появились эти лучи — один на Вашем Бедном и Страдающем Друге и Рассказчике, а в другой словно вплыла самая прекрасная молоденькая дьевотшка, какую можно лишь надеяться, братцы, увидеть в жизни. То есть, у нее были вэри хор-рошие грудели, почти все на виду, так как ее платье очень низко спускалось с плэтшеров. И у нее были божественные ногеры, и она ходила так, что у вас бы кишки застонали, а ее лик был милым, улыбающимся, молодым и вроде невинным ликом. Она подошла ко мне, и луч двигался вместе с ней, как луч небесной благодати и всякий такой дрек, и первое, что вспыхнуло в моем голловере, это дикое желание повалить ее тут же на пол и сделать ей сунуть-вынуть, но сразу же, как выстрел, пришла тошнота, прямо как сыщик, подстерегавший за углом, а теперь приступивший к своему паршивому аресту. Теперь даже запах прекрасных духов, исходивший от нее, вызывал у меня судороги тошноты в желудке, и я знал, что должен подумать о ней как-то иначе, прежде чем вся эта боль, и жажда, и тошнота нахлынет на меня со всей силой. Поэтому я закричал:
— О, самая прекрасная и прелестная из девотшек, я бросаю сердце к твоим ногам, чтобы ты растоптала его. Если бы у меня была роза, я дал бы ее тебе. Если бы сейчас был дождь и грязь на земле, ты могла бы пройти по моей одежде, чтобы не запачкать твои божественные ногеры.
И пока я все это говорил, о братцы, я чувствовал, как отступает тошнота.
— Позволь, — кричал я, — служить тебе и быть твоим помощником и защитником в этом испорченном мире.
Потом я стал искать нужное слово и решил, что лучше всего сказать:
— Позволь мне быть твоим верным рыцарем!
И я снова встал на колени, склонившись и чуть не распинаясь.
А потом я почувствовал, себя вэри глупо, так как это снова было вроде представления, потому что дьевотшка улыбнулась и поклонилась аудитории и будто протанцевала прочь, огни зажглись, и нам похлопали. Причем многие старые вэки в аудитории пялили глазеры на эту молоденькую дьевотшку с грязным и далеко не светлым желанием, о братцы.
— Он будет вашим верным христианином, — кричал доктор Бродский, — готовым подставить вторую щеку, готовым скорее быть распятым, чем распять, глубоко страдающим при мысли даже о том, чтобы убить муху.
И это было правдой, братцы, потому что когда он сказал это, я подумал об убийстве мухи и сразу почувствовал себя немного больным, но отогнал тошноту и боль мыслью, как я кормлю эту муху кусочками сахара и ухаживаю за ней, как за любимцем, и всякий такой дрек.