Старушка, заходя в лифт, сказала мне: «Милый, какой ты молодец!» — потому что я подала ей руку. Она была совершенно слепа и улыбалась. Когда наши руки встретились, я вспомнила, как мы шли по двору с бабулей; она опиралась на палку и на меня и говорила: «Коша, я ведь скоро совсем не смогу ходить».
Мне стало страшно, и захотелось принять что-нибудь от страха; мне представилось, что я тоже протягиваю руку (и жду ответной руки, и оборачиваюсь; грани пространства валятся на меня соснами) — это странное чувство — тоннель страха — длинный и темный. В каком-то ступоре я вернулась в комнату и долго смотрела на блик магнитофонной клавиши. Был какой-то жаркий озноб, глаза раскрывались все шире, и мне захотелось узнать, жива ли я на самом деле, и тогда я позвонила — первый раз за многие годы — по какому-то номеру, припоминая с каждой цифрой этого человека. Я дрожала все сильнее, и удивленно-безразличное: «А, привет…» — подтвердило мое предположение: за то время, пока я работала, меня почти не стало. Оставалось принять что-нибудь, тщательно покурить и заснуть, чтобы во сне увидеть себя живой.
окноХолодная синяя сталь приятна теплеющим пальцам. Словно жилы Иисуса, нервы натянуты. Скоро будет время мольбы. Я слушаю тело. Но нет сил видеть что-нибудь, кроме рук, слышать что-нибудь, кроме повторов.
— Сними мне тоску стаканом виски.
Поздно, листы улетают с кровати и, падая, под звуки аккордеона, я успеваю почувствовать хотение; и во сне хочется пить. Я хочу сказать что-нибудь, глядя на рубиновый брус чердака, но понимаю, что это бессмысленно. Розовые дома инородны.
Девочка в апельсиновом пальтишке держит в руках дощечку; темно-карие глаза; такой свет может быть только осенью — словно целый день заходит солнце, и сочные рыжие тени на всем. «Сними мне тоску, как кольцо». Поздно. День высветляется по краям, как бумага, и так же сгорает.
утро…Я снова ищу его в большом лабиринте коммунальной квартиры; открывает некто (никто) — далее — из сумбура смежных комнат формируется женщина в зимней высокой шапке — она считает на счетах.
— Простите… — начинаю я.
— Нет, нет, минуточку, — она считает.
Эти неподозревающие, безмятежно-сосредоточенные глаза… Если бы она знала, кто я. Дальше и дальше, прячась и радуясь сей опасной игре, уворачиваясь от взглядов и недоумений, я проворствую в этой старорежимной конуре. Все дышит страшным словом «ЖЕНА».
…Никчемный поэтишка, враль и хитрец, ораторствовавший в кабаках и считавший количество блюдечек от рюмок коньяка, умер вчера так же наглядно, как жил. Он умер от печени, в шубе и шарфе, в чужой квартире, не допив бутылку можайского молока из молочной, что на улице Вожирар.
Сколько женщин было у гроба — молодых и старых, с печатью продажности и клеймом таланта. Все они молча смотрели в яркое лицо шута и каждая вспоминала свое.
Я трогаю темную последнюю траву на гобелене и чувствую, что поднимается температура. В грохоте рассветных строительных работ и уже теплеющем воздухе я читаю свои детские ощущения. Моя обычная реакция на стресс — простуда и легкие галлюцинации. Осенняя трава выходит за пространство гобелена. Она почти мертва и прохладна. Пасутся лошади у разрушенного барского забора; упавшая балка преграждает им путь в далекий желтый лес; осень зависает в воздухе то ли нотой, то ли гармонией, и черная лошадь оборачивается на мой взгляд.
От запаха табака, волос и после ночи дождя в этом утреннем холоде хочется обрадоваться тому, что так тихо, и это — пятница, и не было страшно и стыдно всю ночь. И уже помнишь: осень, прохладно, костры расставлены, как ловушки счастья, необязательный урок, засохшая конфета, выпавшая из прежней жизни строка… Именно тогда мне не хотелось, чтобы меня замечало утро: я была с ним единым целым.
великомученица хавронья
(очерк)
— Сначала у меня ничего не получалось, — вспоминает она, раскрасневшись у плиты. — Все падало, сыпалось, взрывалось, горело, проливалось, билось и вылазило. А потом ничо — сделаю три дюжины подовых пирожков — и в бассейн. Приду, съем их и — опять в бассейн. Девки мне говорят: «Ты, Хавря, словно типа лягуха — скоро тиной обрастешь. И чего ты там барахтаесси?» А я говорю: «У меня абонемент». А они: «Банимет свой засунь себе в задницу и давай с нами скореича в Терпигорьево — Витька трехрядку купил».
Она не спешит. По одному вытягиваит пирог, покрывает его глазурью «Гольденвейзер», сливками «Вейзмир», вареньем «Дуремар».
— А таперича — и-и-и-и! Тольки и слежу, чтобы больше обещанного не сделать и с плитой срослась прям.
Она действительно приросла к плите одним своим боком, но об этой ее беде — чуть позже.
Вскоре она покрывает пирожки салфетками и, волоча за собой плиту, бежит в бассейн.
…Жила в далеком еврейском местечке простая девочка Голда. Ничего не знала, ходила с босоногими девочками в университет на филологический факультет. По вечерам — филармония, диспуты. Яишна подгорала у нее всегда.
— И если бы кто-нибудь мне сказал тогда об иной ментальности, — переходит она на свой обычный язык, — рассмеялась бы в лицо, закидала сковородами. Покойный Лотман специально приезжал из Тарту, просил взять кафедру. «Не п-п-п-ы-брезгуйте! — (и она на секунду превращается в Лотмана). — Не дайте умереть еврейской т-т-т-радиции в русском литературоведении! Русские о себе ничего не погнимают и понимать не хотят. Умом, говорят, Россию не понять». А я ноньми выпустилась и уже кахверду на себе волокчи? Не-е-е.
Она снова переходит на язык, непривычный и трудный для нее, но уже родной.
— Я как тот ассимилированный самурай Иван Иваныч, что в сорок пятом году к нам в плен попал, — продолжает она. — Слыхали? К нему евойная династия приехала на Колыму, на самурайство звать — а он их матюгами. Здесь жена, дети косенькие, язык забыл, этикет забыл, — целоваться сперва полез. Подарки ихние пропил все, «Самсунги», только одна кассета с ритуалами осталась да самурайский меч. Он как нажрется — выйдет на колымский тракт, помашет им у кого-нибудь перед носом — и вспомнит свое происхождение. А большего ему не надо. Мне, вероятно тоже.
— И если нас выгнали — значит сумели выгнать, — говорит она вдруг ни к селу, ни к городу. — Богоизбранничество характеризуется слабовыраженным инстинктом самосохранения — не сочтите это за богохульство. Я, ить, человек православный… Хавроньею крещена… А ведь русских-то как гнали — и ничто… Иль там чтоб сорок лет по пустыне скитаться — да они б всем глотку перегрызли за такие дела… Безответный мы народ, мягкий…
Все это она говорит, методически, точно и мелко рубя капусту. И после минутной задумчивости продолжает:
— Был у нас в ту пору проректором профессор Горьков. Шибко я сохла по нему. И бает он мне раз: если хочешь, девка, держаться подле меня, ступай-ка ты в люди. Ты хоть и еврейка, но в хвилогии рубишь почище иных русских. Токмо опыту тебе не хватат. Иди, блядь, на фабрику, изучай пласты русского языка. А потом ко мне придешь — мы с тобой все и скумекаем.
Попала я на кондитерскую фабрику. По воскресеньям носили мы пирожки медовые в Трехсвятскую церкву. Я как войду туда — старухи шипят: «Ты куда прешься, нехристь усатая?!» — и гонят вместе с подносом. Профорг говорит: «Креститься тебе надо — мы так план не выполним». Что ж — надо так надо. Окрестили меня в день великомученицы Хавронии. И опять незадача: как писаться-то мне — Хавронья Рубинштейн, что ли? Пришлось стать Рубашкиной.
И верно говорят: как имячко с фамилией поменяешь — так и жизнь у тебя другая пойдет. Усы мои выпадать стали от жару печей, и словно поблекла вся, порыжела. Брови в муке. Пришла к Горькову — он сперва всматривался дико, а как заговорила — отрезал: «Я Голду хорошо знаю, а ты иди отсюда, русопятская харя; ты ивановска аль тверска?» — и смеется с Гиткой Фельдман и с нею обнимается.
А на фабрике упреки типа «аннулировал ты коня, четырехглазый» продолжали сыпаться на меня лавиною. И в сушильне морили, и в чан опускали, а приходят раз — ты чего, говорят, паскуда, в пирожки напихала, что их раскупили мы-мы-мыгновенно?! — запинается она, изображая то ли Лотмана, то ли самое себя. — Маслица, — говорю. — Вот мы из тебя сейчас маслице и сделаем.
Запихнули в плиту так, что до сих пор не могу из нее бок выпрастать. И что ж — сдалась я?! Нет! Открыла домашнюю пекарню и даже ходить с плитой наловчилась, ибо возможности человеческие не а-хы-хы-граничены. Девки-то, которые в плиту меня затолкали, приделали к ней колёски, облегченьице сделали. А литературой я боле не займаюсь и старшей по подъезду пообещала: ни стуку, ни грохоту, ни бутылок, ни предсмертных воплей, ни песен, ни статей, ни стихов вы боле от меня не услышите. Прошлое существует для меня лишь в виде рецептов.