— Кем была монахиня до подорожания? — часто спрашивали меня в Институте мировой литературы.
— Проституткой, — скромно отвечала я.
— Но почему же?
Это великая сила искусства — видеть и знать, как душный пар размывает силуэты и углубляет ранние тени, как пылятся по обочинам розы, продаваемые в бутылках «Алозанской долины» — старых и широких, оплетенных пластмассовой вязью бутылях, как густеет вечер и пенится молодость, и вместе с серпантином — каплями виноградного сока в пыли — уходит жизнь.
Я убежал из дома, когда мне было 12 лет. Дедушка (А.) убежал, когда ему было 48 лет. Не совсем из дома, но тоже убежал. Наше суровое братство подкреплялось ночными ласками. Вечером он сулил мне шоколадку и кожаную куртку, а утром слал на хуй и велел что-нибудь на завтрак доставать. Вообще-то он был полковник КГБ, деталей не знаю.
— Хорошо без баб, — говорил он, глубоко затягиваясь, когда я вываливал на стол ворованное: лук, хлеб, селедку, чеснок, иногда — сыру.
Первым делом, конечно, по косячку. Потом, чтобы найти повод для пиздиловки, он заводил далекий разговор о море. Мы видели дым в снегу и сухие подвижные травы недостроенного здания. Пока я наворачивал на себя все свое тряпье, пока возился с ботинками и чесал голову, он неприязненно оглядывал меня: — Худой ты какой-то… в шрамах весь… немытый… даже ебать противно…
— А ты не еби.
Вот тут-то и начиналось. Если бы не колеса, я давно сошел с ума. Мне две чужие шлюшечки из жалости подарили презерватив и набор свечей для торта.
У народного пирса нас встретили псы. Во сне было такое отчетливое видение: мы хорошенько разделали псовишну и на земле, под лестницей (в том самом здании), жарили ее в сковороде. Кругом белая трава. И вдруг видим: мясо жарится на земле отдельно, а сковородка шипит пустая. Дедушка дергал шеей.
Вечером в кабаке он каялся перед публикой:
— Ни перед кем я не чувствую такой вины, как перед тобой. Посмотрите на него; вы не знаете, что это за человек. Это ангел, пастушенок.
Он солировал смачно, вдохновенно, подпускал слезы, подергивал шейными жилами, временами вообще терял голос и снова хрипел о Христе и каре.
Я пил пиво, размазывал слезы и все прощал. Я не хотел помнить про утро, когда ударом ремня он меня разбудит и погонит за похмелкой.
Как-то на переезде он сел на рельсы и сказал, что дальше никуда не пойдет, чтобы искупить передо мною свои грехи. Я крутился вокруг его стокилограммовой туши. Бесполезно. Желтые ласковые глаза уже ширились и притягивали. Я не смог его сдвинуть и откатился в кусты…
Летом ночи пахнут церковью. Холодно. У меня из башмака пошла кровь. По другую сторону рельсов сидел старик в остроконечной полуфрицевской шапке. Он драл пучками охровую траву путей и ел ее.
— Дедушка, что же ты молчишь, разве тебя не убило поездом?
— А? Меня-то? Нет. Я думал, это тебя убило, а ко мне новый пацан прибился и вот мы идем.
Они старались быстрее идти в сторону домов через белое, искристое, бесконечное поле замерзшей реки, но ветер мешал им в слезы.
Гужевой старичонка проснулся с ножовкой в ужовнике; сделал зачес, суп желудевый, пшенник, борщек. Он был смешон, лущеный ухажер. Растушеванная хрычовка забралась в чащобу — отстегнуть индюшонку деньжонок — так, мелочовку. Это был Лихачев.
Камышовый ерш работал монтажером, уж моржовый — кому он нужон — хрящевой?! В деревне Сычовке продавали пиджаки: чесучовый, меланжевый, грушевый и бутерброды с грошовой мороженой алычой. Уличенный старичонка смущенно выкарчевывал и без того смещенные освещенные моржовники. Это был прожженый уркаган Межов. При Хрущеве увел сгущенку с копченым хрящем, грушовку, сережек, черешен — грешен. Страшен. Нужен. Должен.
Вынул из ножен моржового ужа и сказал:
— Горячо говоришь, но общо, Цирцея ты аукционная, бацилла цимлянская. Взял вожжи и похрычовил корчевать желуди. В ушанке Межова лежала тушенка.
Купили квелого, колченогого коня. Конский круп казался кукишем, конь кряхтел, кашлял, клацал клыками, крестился копытом, кошмарно картавил, косил, крича крапчатому кошачьему клану: Крохоборы? Карликовые кролики! Кровопийцы! Кто крал каракуль?!
Керамический кот когтил кривой клен. Казалось, конструктивный красноватый конвоир корень красноармейской кокардой конусообразной конструкции. Круша королевский конвой, красавец-кот корректировал карандашом карту Копенгагена, критиковал картины Кустодиева, Крамского, Карамзина, Кафку, курил «Казбек», кишащий кромешной копотью.
Кто-то каркнул: «Ку-ку?». Крушина кренилась к кусту красной клубники. Курились костры. Кровожадный кот клевал канарейку, как канарейка когда-то клевала крупу. Когда котяра колотил клещами канареечную кость, конь кемарил, кривя колени. Казалось, конская каста канула камнем. Кругом кричали: «Карету! Красный Крест! Колоритному королю котов — каюк!» Кардиолог Кривошеев констатировал: «Коту крышка. Кататонический криз. Каталепсия. Кретинизм. Крупозный, коронарный климакс. Клёво кирял котяра, картинно. Кардиограмма кривая, конечности конусом. Карусель какая-то».
Клокотали кизиловые кузнечики, красуясь канифольным крылом. Коновалы кушали камерную кантату киргизского композитора Карабаса Киреева. Кирпичная кровля коровьей кибитки кренилась кургузым краем к кривому карнизу калифорнийской кирхи «Коктебель». Кот катапультировался. Коня кремировали. Конец.
1. охота в складкуОднажды папа взял меня весной на охоту.
— Сиди тихо, — сказал папа. — Сейчас у возбужденных глухарей нальются кровью брови, а мы будем в кустах.
В кустах папа долго не мог открыть бутылку водки, потому что нож и все острые предметы остались на стойбище. Он шуршал, пыхтел. Катался по палым листьям. Тер бутылку о землю, ковырял ее сучком куста, грыз зубами.
Возбужденный глухарь подошел совсем близко. Красным глазом — пристально посмотрел. Поздоровался.
— Издалека? — спросил глухарь.
— Из Москвы.
— Эх вы, горе-москвичи. Давай стеклотару, пособлю.
Клювом мгновенно глухарь нашел язычек, потянул вверх. Коварная крышка поддалась.
— А я здесь живу. Скучно, но воздух здоровый.
На прощание папа и глухарь поклялись приезжать друг к другу в отпуск. А пустую бутылку глухарь бережно прислонил к сосне.
— Сдам на станции, — пояснил он. — В лесу сорить — себе вредить.
2. день рожденияУ Нюши Суваевой сегодня день рождения. К ней в гости пришли пионеры. Все чистые, помытые, с выглаженными пионерскими галстуками, в новых хрустящих сапогах, с цветами и подарками. И только одна Эркелей Токтогулова не прибралась. Не вычесала кос, не сменила платье, не почистила валенки и даже платка с собой не взяла. Говорит грубым, низким и хриплым голосом:
— Ой, Нюша, с днем рождения, а подарка у меня нет. Дай пожрать!
Все удивились, но из скромности промолчали, а Эркелей запела:
— Ой, Катунь моя Катунь, а я в шапочке на-а-наль-ной, сидю-сидю, думаю… где бы мне подзаправиття!
Это такой алтайский фольклор: петь свои мысли ненормированно под музыку.
— Пора уж оставить тебе свои степные привычки, — говорит Эркелей Костя Шкандыбов, староста звена, отличник. — Почему ты не прибралась к празднику, не подарила имениннице хотя б лоскуток кумача, хотя б, однако, веточку тополя! Я вона хозяйственным мылом помылся, сменил сорочку и даже надел папины подвязки, а от тебя пахнет конем.
Но не слушала его Эркелей, а села нескромно на стул, открыла зубами бутылку с яблочной водой, взяла в другую руку кусок мясного пирога и стала, чавкая, есть и запивать из бутылки.
— Непутевая ты, Эркелей, — сказала ей Настя Покатова. — Не соблюдаешь правил, в пионеры вот не вступила, сочинение списала, в класс ежа принесла и положила его к учительнице на стул, а учительница села на ежа, сидела, а потом говорит: «Дети, откуда это ежами пахнет?». Оказывается, это еж обписылся от тяжести учительницы. И все время ты так: чулки не штопаешь, руки не моешь, не готовишься к слету. Если б увидел тебя дедушка Ленин, он бы сказал: «Это не наша смена».
Эркелей ела пирог, чесала где-то под юбкой и плакала от горя. Потом перевернула стол, схватила шубу и валенки и с криком «Туу-Эззи!» выбежала из квартиры. Пионеры недолго горевали, и вскоре начали весело справлять день рождения, читать стихи и играть в Партию.
А Эркелей вышла на набережную, сунула мокрые ноги в валенки и спустилась к самой воде. «Вот бы все они превратились в мелкие серые камни, и Катунь унесла бы их», — думала она. В правом кармане она нашла недоеденный пирог, в левом — самокрутку, украденную у дедушки Токтогула. Она доела пирог, закурила после сытного ужина, села на ступеньку и увидела, что начинается вечер.