Взявшись за руки, мы вышли из поезда и долго-долго шли за пивом.
Любуясь солнцем, я прислонилась к помойке и стала зорко поглядывать по сторонам в поисках утренних приключений.
Я курила настолько просто и небрежно, так весело стряхивала пепел и щурилась, как Джек Николсон, что всем сразу становилось ясно: я совершенно свободна и готова на все. После окончания нашей «семейной жизни» я могла спокойно прислониться к помойке, достать французскую булку с колбасой и съесть ее целиком, не деля с этим гаденышем. То же было в смысле сигарет. Я была счастлива, что никто не стукнет меня по шее и не обругает последними словами, если я возьму себе лишнюю ложку сахару. Я разом расправилась, как резиновые свернутые тапочки.
Теперь я вовсе не походила на нищую подругу Николсона-Чертополоха, которая, будучи талантливой пианисткой, за ради этого притворного бродяги, который по воскресеньям не пил, а покупал на вырученные деньги гуся и нес своей жене, которая принимала его и любила в любом виде, а особенно с гусём, и там он в ванной мок, надевал визитку и свежую рубашку, брился, выводил вшей, ел сэндвич с гусём, бранился и мирился с детьми, которые все же его любили — и вот непонятно — за что его любили, когда он всем так остоебал, и если за то, что он в бродяжьих притонах наводил справедливость в пьяном виде, то это ерунда: по пьянке сыграть в великодушие может каждый — э? — да-а-а, так вот, эта его подруга не знала, что он живет двойной жизнью, думала рвань рванью, надо помочь… Продала рояль, зубы, волосы, платья, посуду, стала пить… вместе с ним. Потом стала дрочить за ночлег у его друзей, а рот берегла, потому что всегда знала, что будет великой певицей — или это Вишневская знала? — я всегда путаю книги с фильмами. И в чем тут было дело — то ли ее никто не хотел в пизду ебать, то ли она больная была (а это скорее: она и ходила так скрючившись), но потом, когда зажав нос прищепкой, которую она всегда носила в чемодане, она ночевала в какой-то кибитке, дяденька, урча, схватил ее руку, сунул в свои штаны и ее рукой стал себя тешить и кончил, точно как я, то она пошла в церковь, помыла эту руку в церковном фонтане, попросила прощения у Господа и нашла перед распятием долларов сто. Пошла в столовую, но есть уже не могла, потому что не было зубов. Ну и так далее. Умерла она с чистыми волосами, нахуячившись СКОТЧ ВХИСКИ в какой-то гостинице: вероятно, от обиды — голову помыла и все остальное в които веки, а он не идет. Вся эта жертвенность мне давно уже стояла поперек горла.
Теперь я с удовольствием рассматривала мужиков, и неожиданно мне пришла в голову мысль заработать денег с их помощью, как это бывало прежде.
Я узнала расценки. Я была в стороне от всяких злачных мест, где коротко стриженые мальчики обычно грозятся «бошку отвернуть» за одиночество, я была в своем любимом амплуа «порочная юность», и ни один мудак в мире не дал бы мне больше лет, чем мне было восемь лет назад: все они не верили истинному возрасту и в один голос удивлялись. Я улыбалась, организуя при этом в постели шарм неотработанности движений: не столько из любви к актерству, сколько из брезгливости.
Блаженная, давно забытая трезвость сообщала телу колоссальное количество энергии, отчего хотелось визжать, прыгать и, закинув руки за голову, сделать что-то такое, чего никто до меня еще не делал.
Я представила себе, что поднимаюсь на сцену… и почему-то пошла домой. Навстречу мне шел прекрасный молодой человек, одетый с изысканной небрежностью. Он молча остановился рядом со мной, улыбнулся улыбкой Игоря Угольникова и вынул из куртки цветок. И дал мне. И пошел дальше. Трясясь от негодования, я плюнула на цветок, зашвырнула его в помойку и увидела, что в здании, именуемом «раскрытая книга», из опущенного окна вырвалась бледно-розовая штора, похожая на выцветший советский флаг. Она полоскалась на ветру, напоминая мне о моей несостоявшейся юности.
Стоял сентябрь. Собак кормили голландскими сосисками, приняв идиому «Hot dog» за пояснение «для собак», а я рядом, запустив по локти руки в мусорный контейнер, искала съестное. И нашла, вобщем, кое-что там было. Они искусали мне ноги, когда я подошла к красивой баночке и сказала как-то с обилием слюны и нью-йоркским акцентом: «Good product! I enjoy it». Местные нищие исцарапали мне лоб, потому что это был их мусорный контейнер. Они умудрились ловко содрать эпителий, так что кровь не появлялась, но боль была невыносима. Под прессом долгой боли я сидела на скамеечке и вскоре исторгла из себя контейнерный ужин. Можно было пойти в притон D’Own, но там из меня вывернули бы душу вдобавок к желудку. Оставалось пойти на чердак с запахом голубей и земли и ночью ворочаться на досках под сексуальными взглядами луны, а когда голубиная парочка, спутав освещение, начнет спариваться — смотреть и чувствовать свое постепенное от молниеносности возбуждение. Тогда я сожмусь в ноль на этой доске и буду повторять: я лежу в горячей пустыне; солнце палит высоко… и жарко все… мои ступни обжигает песок…
Боже мой, какой железный ветер дует вот уж неделю.
У меня бессонница. Я вспоминаю, что где-то за балкой лежит припрятанное мною огромное полотно: я умыкнула той осенью лозунг или портрет Маркса — не помню. Если его сложить, то можно угреться вчетверо или в пять раз.
Побаливает лоб, но уже туманно, я прикрыла его влажной и плотной тканью, и вся я — маленький красный кусочек тепла посреди серых остроклювых голубищ, которые утром ходят по мне и испражняются. Я засыпаю под сонное воркование; кто-то кидает мне в закрытые глаза за картинки: голова годовалого ребенка на блюде; корнеобразный старикашка, лица-блюда и лица-эллипсы; плоские, клейкие, подвижные, как рыбы. Я молюсь, и запах дерева глубоко проникает в меня, запах бесконечный, как дыхание другого человека.
этюдыНа ржавой ратуше написано было «почтовый интекс ускорит», а под часами — через часы — «доставку писем адресату». Обоняние утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.
О Этюды — выход на натуру с этюдником! Этюды — где допускается вариабельность линии и расчление цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу!
Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцом после поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешочком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стес-столок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».
Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка — плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон — нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание — «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Монэ — ренклод зелено-розовый и бледный — сочен.
Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт — сплошным солнечным полотном.
Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог — циклические строфы — площади, площади: я еду, выпивая окончания улиц: — триумфальная, — спасская, — Черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца — полтора кубика; не эйфория — дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно — тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник.
* * *
Свежий бокал, гитарные переборы, запах дерева, пропитанного дымом — запах сцены, суета перед спектаклем — это было? Декорации, девочки гладят костюмы, подмести сцену, мужики уже скинулись, а послали меня, а мне не продали, потому что не было мне на этот момент двадцати одного голого года. Сомик поет странную блатную песню: «Двое в комнате — я и Ленин…». Шлют за сигаретами — опять меня, я уборщица, низший ранг: у двери меня схватил за грудь мальчик-беспризорник — сын студии — и долго не отпускал. Тут в коридор вышел Стрепетов и так захохотал, что на окне заговорило радио, которое молчало три года. Прокуренные примы просили «только не „Стюардессу“», а то сядет голос. Какой уж там голос — они давно сипели, а по утрянке даже лаяли: ми-ма-мо. Бао-вао-гао. На доме повесили Маркса, и я заметила, что он весь выполнен в красном цвете: красный нос, красный глаз, красная борода. Готовились к празднику; обтягивали крыши остановок Красным Октябрем. Дяденьки в ожидании одиннадцати часов ласково жали друг другу руки — тут все были свои и говорили: а ты помолодел. Они плавно выруливали из подворотен, группировались в траурные кружки, приглаживали волосы, чистили брюки, удивлялись себе с утра и безуспешно вспоминали вчерашний день. Двое побежали подхалтурить: тщательно растягивали Ленина, состоящего из холодных бессвязных мазков; его лицо деформировалось от недостаточной гладкости полотна; они вколачивали гвозди, чтобы через три дня выдернуть их клещами или оставить ржаветь с клочками оторванного кумача. Ленин ведь каждый год рисовался и прикреплялся новый. И много Ленинов валяется где-то в подвале — плесневых и осыпающихся. Черно-бурые лозунги: «Укреплять социализм».