Но после этой книги писать мне было уже гораздо легче. На «Последний поворот» я потратил шесть лет, но все это время просто учился писать. Это была пытка. Например, Траляля – там про нее, кажется, страниц двадцать или около того. Не помню. Не очень много. У меня на это ушло два с половиной года. Знаете, я ведь не способен сидеть и целенаправленно думать. Я могу думать вслух, даже разговаривая с кем-нибудь, или на бумаге. А время тогда уходило в основном на понимание сюжетов.
Уже в процессе появлялись необходимые инструменты. Но иногда мне трудно писать физически, поэтому когда у меня есть энергия – я работаю. «Ива» в этом смысле оказалась книгой очень трудной. Я писал ее, может быть, пару недель, а потом, скажем, год не мог к ней притронуться. Адский труд потом – избавляться от повторений. А сама работа занимает от силы несколько месяцев, само по себе писать стало легче, поскольку есть инструменты и знаешь, как их применять. Поэтому приходится постоянно бросать себе вызов, чтобы было интереснее. Мне нравится заниматься тем, что я не делал раньше. Иногда получается, иногда – нет.
Если говорить о действительном количестве, то рассказов я написал больше, чем романов. Не знаю, какую форму я предпочитаю. Просто в какой-то момент что-то происходит, иногда оно приходит как рассказ, поэтому так и пишешь. Еще я написал кучу стихов в прозе – для лос-анжелесской программы «Поэзия в движении» – очень личных, написал несколько псалмов. Я никогда не знаю, что, к чертовой матери, буду делать дальше. Наверное, этого никто не знает, наверное, мы просто обманываем себя, когда думаем, что знаем.
Свои ритуалы у меня тоже есть, и немало – я никогда не знаю, какой из них поможет. Собственно, неважно, как начинаешь писать, главное – качать помпу дальше. Иногда я пишу письмо, иногда, если не знаю, что делать, – перепечатываю старые рукописи. Среди прочего мне нравится какое-то время смотреть живопись. Я иду в музей и брожу рядом с картинами, которые мне нравятся. Иногда ору, визжу, плачу. Никогда не знаю, как получится. А иногда – например, сейчас – просто сажусь и записываю всякую дребедень. Написал вот одну штуку об обычной простуде, написал «белки их глаз», чтобы войти в ритм. Я просто никогда заранее не знаю.
Ритм приходит в зависимости от того, что мне требуется. Понимаете, я всегда пытаюсь выполнить свой долг перед тем, что пишу. Я пишу на слух, и ритм истории, ритм повествования очень важен. Например, пишу я что-то о каком-то определенном человеке, и ритм, синтаксис и так далее должны отражать его личность.
Я не считаю своих героев персонажами. Я считаю их людьми. То есть, была девушка по имени Траляля. Но это все, что я о ней знаю. Однажды ночью я слышал о ней в двух разных местах, и помню ночь, когда Траляля оголила грудь в баре. А где-то еще кто-то сказал – возможно, это было несколько месяцев спустя, – что Траляля нашли голую… И это все, что я знаю о Траляля. А имя, такое имя как Траляля, оно застревает в голове. И то же самое с «Забастовкой». Это фантазия, но это мой пережитый опыт, пропущенный сквозь фантазию. Единственный более или менее реальный персонаж – Жоржи. Жоржетта. Был молодой гей по имени Жоржи. Так что этот момент правдивый. В Жоржи я изобразил самого себя. То есть, понимаете, мои фантазии… всё такое.
Ну, в некотором смысле я пишу спонтанно, хотя это, конечно, заблуждение. То есть, иногда слова попадают в мое сознание казалось бы из пустоты, но чаще всего, они проходят период вызревания; я даже как бы чувствую, что они рвутся наружу, я как бы слышу их, и они выходят и как бы предстают перед моим сознанием. И тогда я сажусь. А иногда ничего не осознаю, пока не услышу какую-нибудь строчку, сяду и запишу ее, а потом продолжу.
Это далось мне с очень, очень большим трудом. Я ведь считаю, что наше внутреннее «я» отражается в нашем словаре, в том, как мы пользуемся словарем, в ритме речи, в расположении слов, слогов. Знаете, я же вырос на радио. Но все же самое большое влияние, я думаю, на меня шло с улиц. Эти чертовы нью-йоркские улицы.
Этого не понимаешь, пока не попадаешь в такое место, как Лос-Анжелес, настолько он однороден.
Наверное, первым глубоким знакомством с цветом для меня стала выставка Ван-Гога в музее «Метрополитен» в конце 40-х годов. В то время это была самая крупная коллекция его работ в Америке. Поздние его картины – например, спальня с ее сплошными блоками цвета – очень глубоки.
Сейчас я воспринимаю цвет почти как сюжет, а не как краски реальности импрессионистов. Меня зачаровывают взаимоотношения цветов, то, как они воздействуют друг на друга и, в конце концов, – на всю картину. Сутин и Бэкон, разумеется, со своими цветами, разумеется, заходят дальше «реальности». Цвета Бэкона воздействуют мощно и физически. Если неожиданно сталкиваешься с его картиной, тебя точно одновременно лупят по голове и бьют в живот. Очень сильное воздействие…
А потом, через несколько секунд, минут или какое угодно время спустя начинаешь видеть формы картины. Я помню Сутина – его работы несколько нежнее, хотя на меня очень сильно действуют его краски, не только сюжеты или, как во всех картинах, сопоставление предметов.
О Хоппере я не думаю в смысле цветов – больше в смысле ясности, точности его реализма, который выходит за границы реализма. В каком-то смысле он мне напоминает Родена, в особенности его «Мыслителя» – я всегда ожидаю, что вот сейчас он перестанет думать, встанет и пойдет. Хоппера я воспринимаю так же. Неважно, насколько статичными у него кажутся люди, я чувствую в них потенциал к движению. Я живу кишками, и ясно, почему эти художники мне нравятся.
Некоторые художники мне близки, да. Точнее было бы сказать – их работы мне близки. Среди них много имен, которых я не помню или никогда не знал. Ходить и смотреть на картины иногда очень успокаивает, стимулирует и вдохновляет. То же – с писателями. Помимо моих друзей, мне всегда очень утешительно думать о Мелвилле, Бабеле или Селине.
Я не знаю, много ли я читал Генри Миллера до того, как начал писать. Наверное, еще и потому, что в то время он почти не выходил
– я-то начал писать в середине 50-х. А если даже и читал, то не думаю, что Миллер на меня как-то сильно повлиял. Потому что мы, кажется, совершенно по-разному подходим к вещам. У меня здесь есть пара его книжек, но некоторые… Понимаете, у меня всегда очень определенный сюжет. Я – писатель старомодный: начало, середина и конец. А у него часто этого нет. Он как бы просто бродит по улицам Парижа, так сказать, а потом начинает бродить у себя в уме. Просто гуляет, блуждает. Это клево – я его не критикую. Но мне кажется, что мы ко многому подходим по-разному. Хотя одна книга у него – один из «Тропиков», забыл, какой, где действие в Бруклине происходит, он там еще в «Вестерн-Юнионе»… там довольно прямой сюжет, она вся как бы линейна, и в некоторых частях ее я просто смеялся вслух. Где там сначала про его первую няньку, помните?..
То же самое с Селином. Не думаю, чтобы на меня он… как-то повлиял тоже, хотя если оглянуться, действительно кажется, по крайней мере – на поверхности, – что у меня гораздо больше общего с ним, чем с кем бы то ни было еще. В таком неистовом, яростном, маниакальном смысле.
А самое большое влияние – Бетховен. Господи, я просто люблю этого парня. Самое большое воздействие на всю мою жизнь. И единственное сознательное влияние на меня как на писателя… Художники Возрождения меня просто вырубают. Абстрактные экспрессионисты меня вырубают. Не могу не вспомнить, как я впервые читал «Моби Дик» – я просто сошел с ума. Изумительная книга. В 1988 году меня потрясло, когда я попал в музей Родена в Париже. Он ведь, кажется, и сам там жил – я могу ошибаться… Как бы то ни было, когда мы туда впервые пришли, через несколько минут я понял, что хожу на цыпочках. Не знаю, может, на самом деле, и нет, но было ощущение такого всеобъемлющего почтения – не хотелось ничего тревожить, будто он сам в своих работах присутствует до сих пор. Монументально – во всех смыслах этого слова, очень глубокое переживание, честное слово. А день еще такой мерзкий был – дождь, тоска. Переживания, которые ты получаешь от художников и их работ, – они не только бесконечные и вечные, они в каком-то смысле неизменные. Но если они бросают тебе вызов, то в тебе происходит та необходимая перемена, которая нужна искусству для успеха.
В детстве я прочел одну книгу, она называлась «Герои науки» – про Эдварда Дженнера, Лавуазье… там про многих ученых было. И, помню, мне лет восемь или десять было, и я решил, что вырасту и найду способ, как прекратить страдание во всем мире…
В одном документальном фильме меня спросили, верю ли я в Бога, и я ответил, что все зависит от того, как определять Бога. Я не верю в большинство привычных дефиниций, в то, как Бога определяет большинство людей. Не знаю, могу ли я сам определить «святость». Конечно, я стараюсь жить в соответствии с какими-то духовными принципами. Это основа каждого моего дня. Но определять… Наверное, вообще не получится. Видимо, если ты можешь что-то определить, оно этим не является. Оно должно быть выше моей способности определять и понимать. Но в жизни у меня были переживания, которые как бы вынудили меня поверить в некую силу. В творческую силу, источник, как угодно назовите. И я пережил, если угодно, нечто основное… ох, трудно словами описывать нечто вне всяких измерений. Но, наверное, это можно назвать любовью и заботой.