Разман умолкает, как от предательского удара. Его лицо, лишенное тени в этом свете, явно не предназначенном для людей, свете морга, операционной, нечеловеческой игротеки, ничего не выражает. Потом продолжает, как ни в чем ни бывало, но голосом уже спокойным и чуть севшим: „Фашиствующие гуманитарии утверждают, что нет никакого нравственного прогресса. Но разве ноги могут обогнать туловище, так. Я сочинил трехстишие, хокку, как раз об этом. Слушай же:
Все 15 камней
сада Реандзи
видны с вертолета“.
Я могу позволить себе расслабиться. Разман ведет себя правильно, но неверно. Он никак не реагирует на мою, в общем-то, дурацкую реплику — что ж, глупость не заслуживает внимания. Но ведь то, чему внимания не уделяют, и есть объект его, пусть сдерживаемого, а не проявленного. В конце концов, естественнее отмахнуться от мухи, чем делать вид, что ее вовсе нет, когда она ползает по кончику носа. Кто еще глупее выглядит — вопрос. В конце концов, именно отсутствия реакции я и добивался, чтобы позволить себе расслабиться.
Я больше не слушаю Размана. Его лицо похоже на гипсовую маску, он и говорит, почти не разжимая губ. как медиум. Но сейчас его речь лишь фон, „белый шум“, быть может, невнятное эхо моих собственных мыслей — так прибой, живущий в морской раковине, — лишь отзвук непрестанного тока собственной крови. Мир, как экзотическая океанская раковина, недаром, так часто узнаешь вдруг свои мысли в чужих словах, а личный опыт, как ни странно, оказывается, порой, глубже и шире опыта чисто эмпирического. Разман играет вхолостую. Я то и дело киваю ему, но смотрю при этом чуть в сторону, в дальний угол нашего павильона, чтобы он не увидел моих глаз.
Я научился дремать с открытыми глазами — хотя вряд ли можно назвать это состояние дремой или сном, скорее оно напоминает, должно быть, грезы курильщика опиума. „Это уже сугубая практика старости. И опять меня сносит, точно нежной и неумолимой силой ночного отлива, притяжением Луны, в какие-то призрачные пространства зыбкого обмана, что кажется ближе к истине, чем самая трезвая и голая правда дня. Странная игра фантазии: мне представляется вдруг, что я всадник в тяжелых доспехах, неторопливо приближающийся к цели по зеленому полю без границ, поросшему аккуратненькой глянцевой травкой. Я явственно ощущаю мерно вздымающиеся бока коня и уверенную тяжесть меча слева у пояса, хотя зрение как-то сужено, и я не могу оглядеться по сторонам. Я знаю, что откуда-то с противоположной стороны ко мне приближается противник, невидимый пока, но уже близкий и неотвратимый — Черный рыдать. Как ни странно, в этом видении нет ничего детского, пряного, вальтерскоттовского, скорее что-то от точности и серьезной условности игровых автоматов сквозит в этой неполной и однозначной ситуации. Но я спокоен. И вот он возникает в поле моего зрения — на черной лошади, в черных тусклых доспехах — я не могу отчего-то уловить деталей. Мы сближаемся неторопливо, и я узнаю его. Вернее, узнает его Белый Рыцарь, изготовившийся к поединку, — должно быть, по геральдическим цветам или гербу на щите; я же знаю его, безымянного, по законам сна /в котором я и есть Белый Рыцарь/ не сознанием или памятью, но всем своим существом. Глянцевая подстриженная трава зеленеет несоответственно ярко. Я знаю все, что мне должно делать. И когда черная безликая фигура оказывается в зоне досягаемости, я неожиданно легко вытаскиваю из ножен тяжелый обоюдоострый меч с крестообразной рукоятью, перехватываю его двумя руками и, привстав в стременах, заношу над неподвижным врагом. Он даже не пытается защититься — мгновение упущено, и неотвратимый рок победы всецело в моих руках. Клинок, широкий и длинный, отсвечивает холодным блеском, рассекая взвизгнувший воздух. Ладони словно прирастают к рукояти, удобной притягательным и искушающим удобством орудия убийства. Небо синее и ясное, таящее чью-то смерть, — последнее, что я вижу, что видит кто-то во мне,
Что-то переменилось. Освещение? Акустика? Я, стараясь не выказать растерянности, недоумения разбуженного человека, исподволь окидываю взглядом пустой павильон. Неоновая трубка, все также сухо потрескивая, обдает своим процеженным млечным светом наш угол, и остальная часть помещения точно отступила на шаг, скрываясь в подернутой ночной тенью глубине. Тень ночью особая: днем здесь не светлее, чем сейчас, но это и не темнота, кажется, а так, недостаток зрения. Ночью же тень существенна, словно некое вместилище — или вывернутый наизнанку свет. Но ответ не там, за драным пологом' сумрака, он здесь, рядом, близок, как эта вот выщербленная пустая столешница, как мои собственные неподвижные руки на ней. Внезапно я догадываюсь — голос. Изменилась интонация голоса, и это заставило меня услышать слова.
Разман говорит: „Что бы ты ни говорил о моих исканиях, я свято верю в одно: существует общечеловеческое сознание, сверхсознание, в котором нет лжи. Человечество обретает себя. Человечество становится личностью. Оттуда, из области единства и света мы получаем сигналы. Нам нужен Ангел — Хранитель, что проведет нас долиной мира, так. Каждому ведь знакомы эти корректирующие указания, выше слова и смысла, не обусловленные ничем здешним — только той всеобщей истиной, что пока не вмещается в нас. Иногда это точечные звездчатые вспышки интуиции — не основанной ни на каком собственном опыте, ни на каком опыте вообще, а значит, безусловно, исходящие оттуда, извне мира. Иногда это мучительные подсказки совести — ведь и совесть не имеет никакого отношения к опыту, к социальной морали, напротив, она и заставляет зачастую поступать вопреки ей, против всех во имя себя. Да, да, себя, ибо это есть сугубо личное: не во имя себя, как некоего конкретного имярек, но во имя того высшего Я, которое уже вмещает всех. Личность раскрыта в бесконечное, и, значит, быть личностью — это быть достойным Бога. Я не буду пересказывать тебе Евангелия. Но как мне хочется быть уже там! пожалуй, только святые обладали этим полным сознанием, вмещали его в себя, утрачивая индивидуальность, отдельность, душу, наконец, — ведь это и есть грех, это и есть гордыня. Надо стать никаким и никем, на столпе, в пещере, в пустыне, на дороге в Дамаск, чтобы раскрыться для этого всечеловеческого мифа, который и есть высшая реальность, осуществление: надо уничтожить все границы себя, превратиться — обращение, как превращение, так. Надо стать Словом!“
Впервые за весь вечер, впервые за столько вечеров подряд Разман заговорил так, будто разговаривает с самим собой — но ведь это и есть настоящее признание меня как собеседника. Его речь утратила ту внутреннюю иронию, что жила в ней язвящем болезненным присутствием всегда, что бы он ни говорил. Я не люблю иронии и не доверяю людям ироническим; ирония — ведь это род духовного и психологического компромисса, червоточина предательства. Но сейчас Разман прост, более чем прост, и я, кажется, начинаю понимать его. Этот ток, что возникает между нами, это высокое напряжение, действительно изменившее неуловимо все окружающее, этот контакт — чувство, подобное боли, возникает во мне. Даже лицо его изменилось — может быть, оттого, что я не могу оторвать от него взгляда, как от огня, — оно лишено всякого выражения, но это не ложь маски, отсутствие выражения которой и есть сугубое выражение; оно действительно никакое, словно блик света. Я вспомнил его. Я знаю, что говорит мне Разман, знаю вне самих слов. Любые слова банальны, как Экклезиаст. Правда ведь заключена не в словах, но в том, что он говорит эти слова. В этом суть Евангелия, Благой Вести, и той, единственной, и той, что всякий человек несет другому. Разман! — кричу я беззвучно, словно пароль или боевой клич. Я почти прорвался к нему, к ним, сквозь себя, сквозь него, сквозь наволгшую ветошь мира, но в это мгновение беззащитности и свободы холодный и радостный ужас игрока вдруг вспыхивает во мне, точно на последней грани рассыпающегося кристалла: ведь это поражение!
Игра не отпускает меня и теперь. Я не могу, не изменив себе, поддаться даже божественному соблазну. Откуда-то со стороны я слышу свой голос — он кажется чужим сейчас, с какой-то неприятной скрежещущей интонацией — звук несмазанного механизма, старого железа:
„Это и есть твой Бог, Разман?“
„Нет, — говорит Разман, тускнея. — Это только мой человек.“
Я испытываю опустошающее чувство торжества — я не попался в его ловушку. Но отчего же кисловатое ощущение обманутости присутсвует в нем? Разман тяжело поднимается с табурета, костяшками пальцев упираясь в стол. Я вдруг вижу, насколько он дряхл, несмотря на внешне хорошую форму — может быть, игровые автоматы за его спиной — не лучший фон. Целесообразно-изящные, безгрешные, они подчеркивают нелепость человеческой фигуры. Плоть проигрывает в сравнении с безупречной неживой организацией. „Мне пора“, — говорит Разман, словно теряя ко мне интерес, не глядя на меня даже. Неуверенным, слепым движением он натягивает свою кожанку. Ночь разделяет нас. Теперь мне одному коротать эти лишенные примет и определений часы, до самого утра. Ни облегчения, ни тяжести, лишь некоторое томление, невнятное чувство какой-то неправильности, ошибки, в которой некого винить. Разман идет к выходу, забыв обо мне, не то, чтобы я умер, омертвел в его памяти, но будто меня и вовсе никогда не было — мне даже не обидно. Я вижу чужого старика в мятой кепке и потертой кожанке возле дверей. Он уже взялся за ручку — и вдруг повернул ко мне незнакомое лицо со странными глазами, точно проваливающимися сквозь предметы, не удерживаясь на их поверхности, со взглядом, сквозящим пустотой.