Дмитрий Сергеевич Мережковский
РОЖДЕНИЕ БОГОВ.
ТУТАНКАМОН НА КРИТЕ
— «Отец есть любовь». Аб-вад. Аб — Отец, вад — любовь. Вот что на талисмане написано.
— Что это значит?
— Не знаю… Как надела мне его мать на шею, так и ношу, никогда не снимаю; он меня всю жизнь хранит. Сохранил и давеча от зверя. Когда из камышей выпорскнул вепрь, сшиб меня с ног, хватился я ножа — ножны пусты. Под брюхом у него лежу, а он надо мною храпит, горло клыком достает. Хорошо, что внизу, у ключицы задел, а если бы чуть-чуть повыше, тут бы мне и конец. Вспомнил я талисман, одной рукой нащупал на груди, «Аб вад», — шепчу, а другой рукой нашарил нож в траве; должно быть, выронил, падая. Изловчился, приподнялся и всадил его по рукоять в брюхо зверю.
— Талисман тебя спас, а ты — меня.
— Я о тебе не думал… Ну, а если бы и спас, какая мне прибыль? Мы ведь купцы о прибыли только и думаем.
— Погоди, купец, может быть, будет и прибыль…
Лица ее не видел он, но слышал по голосу, что улыбнулась так ласково, что, хотя и знал, что счастья не будет, все-таки сердце от счастья замерло.
Таммузадад, сын Иштаррамана, вавилонянин, и Дио, дочь Аридоэля, критянка, шли по лесной дороге с Иды горы, в город Кносс, столицу острова Крита. Дорогу — две колеи в красно-желтой глине — проложили скрипучими колесами телег дровосеки, возившие лес с Горы — мачтовые сосны и кедры — на корабельные верфи Кносской гавани.
Охотники возвращались с ловли диких быков, а вепря затравили нечаянно: сам набежал на них, вспугнутый гончими. Священные игры быков совершались на Кносском ристалище во славу Быка. Каждую весну ловцы и ловчихи отправлялись за ними на Гору. Там, на медвяно-злачных пажитях, у ледяно-струйных вод, паслись быки, неукротимо-дикие, тяжело-тучные, широколбистые, огромнорогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли, Матери богоподобные. Ловили их, как птиц, в тенета, сплетенные из толстых морских канатов, расставленные в лесных дебрях, на водопойных тропах.
Уже весна цвела в долинах, а здесь, на Горе, все еще была зима. Пронзительно-холодный ветер задувал со снежной Иды. Тучи неслись по небу так низко, что, казалось, цеплялись за верхушки сосен. Шел мокрый снег с дождем. Смеркалось.
Но весна была уже и в зимних сумерках. Из-под кучи прелых листьев пробивались ландыши; во мху цвели фиалки; куковала кукушка, как будто знала и она, что счастья не будет, а все-таки плакала от счастья.
— Да, от всего спасал талисман, — заговорил он опять, — от огня, от яда, от зверя; от одного не спас…
— От чего? — спросила она. Он не ответил, и она поняла: «От тебя».
Оба закутаны были в звериные шкуры: он — в рыжую, львиную, с пастью на голове вместо шлема; она — в седую, волчью, со шлемом хоревым. У обоих — охотничьи копья в руках, луки и колчаны за спиною. Трудно было узнать, кто мужчина, кто женщина.
Скинув львиную пасть с головы, он поднес руку к шее.
— Болит? — спросила она.
— Не очень. Что это за рана — царапина! Пастухом, в Халихалбате, хаживал на львов с одной палицей. Раз только ощенившаяся львица задрала; след когтей и сейчас на спине. Ну, да я тогда покрепче был, помоложе…
Она посмотрела на него заботливо.
— Повязка сползла. Дай поправлю.
— Нет, где тут в лесу! Ведь скоро будем дома?
— Скоро, — ответила она нерешительно.
— А дорогу знаешь? Не заблудимся? Вон глушь какая!.. Что это, море шумит?
— Нет, сосны. Когда шумят сосны, похоже на море.
И, помолчав, повторила опять, как будто думая о своем:
— Что ж это значит, «Отец есть любовь»? Кто Отец? Бог?
— Не знаю. Сорок лет твержу, а не знаю. Слово Божие — закрытый сосуд: кто знает, что внутри? А может быть, и не надо знать: узнаешь — умрешь?..
— Пусть, — только бы знать!
И оба замолчали, прислушались к шуму сосен — шуму незримого моря — не того ли, что бьется о все берега земные неземным прибоем — шумит шумом смерти?
— В Уре Халдейском[1] … — начал он и остановился. Произнеся имя родного города, почувствовал вдруг, что низкие тучи, мокрый снег, приторный запах мокрой хвои, унылое кукование кукушки и шум сосен — шум смерти — все ему здесь ненавистно; ненавистна и она, любимая: из-за нее никогда не вернется он на родину, умрет на чужбине бездомным бродягою, подохнет, как пес на большой дороге.
— В Уре Халдейском, — продолжал он, — отец мой был жрецом лунного бога Сина. Тайнам Божьим хотел и меня научить, но я не слушал его, думал тогда о другом. А все же кое-что узнал. Вот что написано в допотопных скрижалях о сотворении человека. Поймешь на нашем языке?
— Пойму.
— Ну так слушай:
Боги призвали богиню,
Мудрую Мами Помощницу…
— Мами? — удивилась она. — У вас Мами, а у нас Ma. Одно имя?
— Да. Может быть, одна у всех. Все люди, как дети, зовут Ее: «Мами»!
Боги призвали богиню,
Мудрую Мами Помощницу:
«Ты, единая плоть материнская,
Можешь людей сотворить».
Открывает уста свои Мами,
Великим богам говорит:
«Я одна не могу»…
Дальше нельзя прочесть, скрижаль сломана. А в конце так:
Открывает уста свои Эа Отец,
Великим богам говорит:
«Бога должно заклать;
С божеской плотью и кровью
Мами глину смесить»…
Так боги и сделали: из плоти и крови закланного Бога человека создали.
— Так это и у вас? — еще больше удивилась она.
— Да, и у нас. Бог умер, чтобы человек жил. Может быть, это и значит «Отец есть любовь»?
— Это! Это! Как же ты говорил, что не знаешь? Из-под хоревого шлема блеснули глаза ее — вещие звезды, страшно-близкие, страшно-далекие, — и опять почувствовал он, что чужбина — родина; умрет из-за нее, ненавистной-любимой, подохнет, как пес на большой дороге, и будет счастлив.
— Как же ты говорил, что не знаешь? — повторила она.
— Не знаю, ничего не знаю, девушка, — усмехнулся он горько. — Может быть, так, а может быть, и не так. Человек о Боге знает столько же, как о человеке червь. Как твари дрожащей путь Божий постигнуть? Все надвое. На небе одно, а на земле другое. По земле судя, не очень-то Бог любит людей. Как в плачевной песне поется:
Помощи ждал я — никто не помог,
Плакал — никто не утешил;
Кричал — никто не ответил.
Злым и добрым одна участь: умрем и будем, как вода, пролитая на землю, которую нельзя собрать.
— Зачем ты так говоришь?
— Как так?
— Как будто ничего нет.
— А что же есть? Тебе лучше знать: ты жрица, умеешь пророчить и гадать; а я купец, умею только считать. Дважды два четыре — смерть. Умрет человек — ляжет и не встанет.
— И все?
— Все.
— И ты больше ничего не хочешь?
— Как не хотеть! Хочу, чтоб дважды два было пять, да ведь не будет… О сотворении мира и другое сказано:
Ищешь ты жизни, но не найдешь.
Когда боги людей сотворили,
То себе оставили жизнь,
А людям назначили смерть.
Все надвое. Выбирай, что хочешь: или дважды два пять — жизнь, иди дважды два четыре — смерть.
Помолчал и спросил:
— А что, девушка, правда, будто бы у вас здесь, на Острове, человеческие жертвы приносятся — отцы заколают первенцев?..
— Молчи! Разве можно говорить об этом, — прошептала она с ужасом.
— Говорить нельзя, а делать можно?
— Молчи, молчи, безбожник! Если скажешь еще слово, я тебе больше не друг! — проговорила она так повелительно грозно, что он замолчал.
Давно уже сошли с дороги на глухую, как звериный след, тропу. Вдруг вышли на лесную поляну, отовсюду огражденную скалами, тихую, теплую. Посреди нее миндальное деревцо розовело розовым цветом, под белым снегом, в мутных сумерках.
— А может быть, ты и ошибся в счете, купец: дважды два четыре не все? — сказала она, взглянув на деревцо.
— Может быть, и ошибся, — опять усмехнулся он горько. — Слушай, девушка. Сказал безумный мудрому: «Все ли зло под солнцем? Нет ли добра?» И мудрый безумному ответил: «Есть и добро». — «Какое же»? — «А вот какое: разбить нам обоим головы и бросить нас обоих в реку».
— Вот так ответил! Вот так ответил! — рассмеялась она весело.
Он тоже взглянул на дерево и понял: для нее, смеющейся, он, скорбящий, — как этот мокрый снег для розовых цветов.
— Стой, куда мы зашли? — оглянулась она. — Что-то я этой поляны не помню.
— Так и знал, что заблудимся! Зачем же свернула с дороги?
— Покороче хотела.
— Вот тебе и покороче! Ах, бестолковая! Небесных путей искавши, земной потеряли. А ночь на носу…