Жорж Бордонов
РЕКВИЕМ ПО ЖИЛЮ ДЕ РЭ
Вот по ветхим ступеням вновь он восходит,
И в шагах его поступь безмолвия слышна…
Пеги.
Он жил, как чудовище, а умер, как святой; натура его была непостижимой — и в память простых людей, подверженных страхам, благоговеющих перед всем таинственным, он вошел под именем Синей Бороды. Образ этого противоречивого человека, познавшего на своем веку все: роскошь и разорение, взлеты и падения, торжество гордыни и горькое раскаяние, неверие и благочестие, — казалось, вышел из-под пера Шекспира, и ныне, спустя столетия, жизнь его видится скорбной трагедией. Он жил, презрев законы человеческой морали и даже обыкновенный здравый смысл, не говоря уже о доводах разума, все его чувства и деяния отмечены печатью двуличия и жестокости; в подобных трагедиях развязка, как правило, почти всегда сопровождается скорбным звучанием реквиема. Жиль — герой своего времени, эпохи Столетней войны[1] и процветания герцога Беррийского[2]; больше того, он даже опередил свое время. Воин и меценат, сластолюбец и праведник, беспечный и истовый до безрассудства, бесстрашный и всемогущий сподвижник Жанны[3], порочный и невинный, как младенец, искавший смерти и жадно любивший жизнь, жаждавший упоения и терзавшийся всеми муками совести, метавшийся из крайности в крайность и презиравший покой, он предстает перед нами то в облике героя древних миниатюр, в камзоле и шляпе, расшитых сверкающими каменьями, то в обличье дикого ревущего зверя с пастью, обагренной кровью.
Мысль написать эту книгу пришла мне в один из осенних вечеров, когда я бродил по холмам, раскинувшимся вокруг развалин Тиффожского замка.
Но прежде произошло два, на первый взгляд, малозначительных случая. Однажды мой любимый пес, вдруг ни с того ни с сего ошалев, кинулся в ров под главной, башней замка и тотчас выскочил оттуда — на глее у него виднелся след от укуса гадюки. На другой день местный экскурсовод показывал мне человеческие кости с довольно характерными следами переломов, которые он извлек из-под обвала во время реставрационных работ. Мы разговорились. И тут сзади раздался отчаянный, душераздирающий вопль, похожий на крик страдания и стон поруганного бессилия; мало-помалу, подобно ветру, затихающему в кронах деревьев, он перешел в жалобный плач и смолк. Я обернулся и увидел маленький, сморщенный лик, дрожащие губы, скрюченные от подагры руки, сложенные вместе и воздетые к небу, остроконечный колпак и грубое черное шерстяное платье, какое давным-давно носили предки местных жителей. Из этих уст вырвался страшный крик и долетел до нас через века. Они стенали так и рыдали всякий раз, когда в здешних краях объявлялся Жиль или его приспешники, после чего бесследно исчезали смеющиеся дети, хорошенькие юноши, простодушные пастушки. В этом крике звучали скорбь бесконечно униженного народа, тайное отчаяние, безутешное горе, страх и гнев. И тогда легенда о гордыне и неистовстве, главным героем которой был Минотавр во плоти и крови средневекового сеньора, воскресла в памяти моей не в виде древних миниатюр или испещренных буквицами пергаментных листов, а как бы на фоне жизни народа, согбенного в страданиях и мольбе, — иным словом, как истинная трагедия! И очнулись от векового сна холмы, помнившие его. И разверзлись мрачные, дремучие чащи, где вызывал он злых духов. И кровли, угнездившиеся на косогорах и притаившиеся в долине реки Севр, беззвучно поведали мне о несказанных муках и диких ужасах, что крылись за их стенами. Мне вдруг почудилось, будто обагренные кровью стены громадного замка встали из руин, оделись в черепицу и мало-помалу обрели былое великолепие. Я понял, что рассказ об одной только внешней стороне жизни Жиля, ограниченный перечислением дат и событий, был бы далеко не полным. Надо было заглянуть в самую глубину его сущности, в эту бездонную мрачную бездну, и высветить ее «изнутри». Надо было оживить не только его голос, но и голоса безвестных и знаменитых людей, что окружали его в разное время. Голоса тех, кто по его безумной прихоти лишился своих чад, кто любил его и ненавидел, восхищался, презирал и завидовал ему и кто по доброй или злой воле был свидетелем его короткой жизни.
Сквозь тонкую решетку переплетенных ветвей орешника было видно, как солнце клонится к закату. Безмятежное, словно мертвое небо, выкрашенное в золото и багрянец, простиралось над побуревшими волнами холмов, пустынных лесов и бледной лентой реки. Слабый ветерок чуть заметно колыхал верхушки трав и легкую листву ив. Не было слышно ни птиц, ни людей, ни зверей — все живое точно растворилось в бескрайних просторах полей. Все как будто застыло, превратившись в вышитую на полотне картину, и лишь медленное угасание дня напоминало, что время идет своим извечным чередом.
Вечер 25 октября 1440 года, накануне его казни, я представил себе так: торжественное ожидание, величественное безмолвие природы, тысячи исполненных страсти голосов вдруг разом стихли, и в воцарившейся тишине было слышно только их отдаленное эхо. Мысленно я увидел мастера Фому, Гийометту Суконщицу, Екатерину Туарскую и остальных — всех.
Гийометта, сидя у очага, вспоминает детство Жиля. Фома — юность его и первые шаги к славе. Сир де Мартинье — его первые подвиги. Екатерина, сокрывшись в покоях Ласузского замка в Нанте, оплакивает свою несчастную любовь. А Перонна Лоэссар — похищенного сына, про которого Жиль цинично сказал, что «он прекрасен, как ангел, и нравится ему несказанно». Видел я и сообщников его: под низкими сводами казематов они перебирают в памяти былое, которое ушло безвозвратно, — нескончаемое веселье, дикие оргии, леденящие кровь зрелища. Я представил себе и тех из них, кому посчастливилось избежать кары: сменив личину и затаившись где-нибудь в глухих поместьях, они, должно быть, каются и трепещут от страха, вспоминая прошлое. В тот вечер, 25 числа, все думали только о Жиле, да и можно было разве тогда думать о ком-то другом? Люди рассказывали друзьям и близким все, что узнали про него, дабы скорее забыть его. Те же, у кого не было ни друзей, ни родни, выговаривались самим себе. Пополудни, после того как были заслушаны признания Жиля, от которых мороз шел по коже, суд приговорил его к повешению и сожжению на костре. Процесс этот наделал столько шуму, что в Нант съехались толпы народа — и простой люд, и знатные сеньоры. Одни — чтобы дать свидетельские показания, другие — из чистого любопытства или из-за неутолимой жажды справедливого возмездия, а иные — даже из чувства сострадания. Чтобы лицезреть его, бесчисленные толпы ломали кусты орешника, топтали пожухнувшие травы и землю, устланную ковром из опавших листьев. Но народ никак не мог увидеть его. Сейчас он находился в роскошно убранном каземате — в полном одиночестве. И вот, оставшись один на один с прошлым, он лоскут за лоскутом сдирал с себя обличье Зверя, чтобы наконец стать самим собой и избавиться от непосильного бремени черных воспоминаний и дикой, неистовой злобы.
Приближается его последняя ночь. Он отворяет окно и там, на другом берегу Луары, видит плотников — они вбивают в землю три виселицы, работа близится к концу, — и палача — он стоит, сложа руки, и следит, как его помощники разгружают воз с вязанками хвороста и аккуратно складывают их на эшафоте.
Появляется какой-то всадник. Он останавливается и спрашивает:
— Для кого стараешься, палач?
— Для маршала Франции монсеньора Жиля де Рэ, колдуна, извращенца и детоубийцы. Он умрет от моей руки. Приходи посмотреть.
Неизвестный благодарит его и направляет коня к мосту.
— Эй! — окликает его палач. — Гляди не опоздай! Будет тьма народа. Постоялые дворы в Нанте забиты битком.
Жиль прислушивается к отдаленному гулу, что доносится из богатых домов, таверн, дворцовых залов и убогих крестьянских хижин и лачуг, разбросанных по всей округе. На Луару медленно опускается ночь. И в ночной мгле неисчислимые голоса и мысли вспыхивают, подобно тысячам слабых огоньков, мириадам звезд, что мерцают вокруг уже погасшего и задернутого сиреневой дымкой светила. Голоса и мысли будут с ним всю ночь, они озарят каждый час, день его жизни. А потом погаснут вместе с ним — на рассвете.
Вокруг его головы переливаются синим и голубым светом изразцы в окованной свинцом раме. Ночи нынче стоят холодные, с реки тянет сыростью — и улицы пустеют довольно рано. Люди спешат к теплу домашних очагов — вкусить сладкого сидра и горячего вина. С раскрасневшимися от жара каминов лицами они с наслаждением слушают тонкое, протяжно-унылое завывание внезапно поднявшегося ветра. Одни, неуклюже облапив своих жен, осыпают их страстными лобзаниями, другие любят не столь пылко. Под столами резвятся малые детишки, а те, что постарше, гоняются друг за дружкой по темным лестницам и играют в страшные игры: ведь завтра, как поговаривают взрослые, Синяя Борода умрет! То тут, то там под остроконечными кровлями вспыхивают красноватыми отблесками окна, пересеченные крест-накрест деревянными поперечинами рам. Под днищами кораблей медленно течет белая, как снег, Луара — от ночного ветра ее гладь подернута легкой зыбью; там, впереди, лежит широкое русло реки, завешанное серой дымкой, за которой все смешалось — лесистые берега и студеные воды. Кажется, будто приливная волна гонит к берегу хлипкие мрачные облака; она то собирает их вместе, то разрывает в мелкие клочья, словно тонкую паутину. Умирающее солнце высвечивает кровавыми бликами далекий горизонт. Вокруг колоколен кружат неугомонные чайки и воронье, и скрип корабельных блоков сливается с насмешливыми криками птиц. На внешних галереях башен поблескивают шлемы и копья солдат, обходящих крепость дозором.