Вячеслав Яковлевич Шишков
Угрюм-река
Жене и другу Клавдии Михайловне Шишковой — посвящаю
"Уж ты, матушка Угрюм-река,
Государыня, мать свирепая".
(Из старинной песни)
На сполье, где город упирался в перелесок, стоял покосившийся одноэтажный дом. На крыше вывеска:
СТОЙ. ЦРУЛНА. СТРЫЖОМ, БРЭИМ, ПЕРВЫ ЗОРТ
Хозяин этой цирюльни, горец Ибрагим-Оглы, целыми днями лежал на боку или где-нибудь шлялся, и только лишь вечером в его мастерскую заглядывал разный люд.
Кроме искусства ловко стричь и брить, Ибрагим-Оглы известен пьющему люду городских окраин как человек, у которого в любое время найдешь запас водки. Вечером у Ибрагима клуб: пропившиеся двадцатники, — так звали здесь чиновников, — мастеровщина-матушка, какое-нибудь забулдыжное лицо духовного звания, старьевщики, карманники, цыгане; да мало ли какого народу находило отраду под гостеприимным кровом Ибрагима-Оглы. А за последнее время стали захаживать к нему кое-кто из учащихся. Отнюдь не дешевизна водки прельщала их, а любопытный облик хозяина, этого разбойника, каторжника. Пушкин, Лермонтов, Толстой — впечатления свежи, ярки, сказочные горцы бегут со страниц и манят юные мечты в романтическую даль, в ущелья, под чинары. Ну как тут не зайти к Ибрагиму-Оглы? Ведь это ж сам таинственный дьявол с Кавказских гор. В плечах широк, в талии тонок, и алый бешмет, как пламя. А глаза, а хохлатые черные брови: взглянет построже — убьет. Вот черт!
Но посмотрите на его улыбку, какой он добрый, этот Ибрагим. Ухмыльнется, тряхнет плечами, ударит ладонь в ладонь: алля-алля-гей! — да как бросится под музыку лезгинку танцевать. Вот тогда вы полюбуйтесь Ибрагимом…
Заглядывал сюда с товарищами и Прохор Громов.
Оркестр давно закончил последний марш, трубы остыли, и турецкий барабан пьет теперь в трактире сиво драл. Сад быстро стал пустеть. Дремучий, вековой, огромный: нередко в его трущобах даже среди бела дня бывали кровавые убийства. Скорее по домам: мрачнел осенний, поздний вечер.
Прохор Громов, ученик гимназии, сдвинул на затылок фуражку и тоже направился к выходу.
Вдали гудел отчаянный многоголосый крик, словно граяла на отлете стая грачей. Прохор Громов остановился:
«Драка», — и он припустился на голоса прямиком, через клумбы цветов и мочежины.
— Бей!
Он треснул по голове бежавшего ему навстречу мальца. Опытным глазом забияки он быстро окинул поле битвы: на площадке, где обычно играла музыка, шел горячий бой между «семинарами» и «гимназерами». К той и другой стороне приставали мещане, хулиганы, всякий сброд.
— Ура! ура!
— Гони кутью в болото!
— Ребята!.. Наших бьют!..
Прохор Громов выхватил перочинный нож и марш-марш за удиравшими. В нем все играло диким озорством, захватывало дух. Рядом с ним неслись кулачники, где-то пересвистывались полицейские, трещали трещотки караульных, лаяли псы.
— Полиция! — И все врассыпную. — Лезь по деревьям!..
Но буйный нож Прохора, наметив жертву, уже не мог остановиться. Прохор на бегу полоснул парня ножом. И сразу отрезвел.
— Полиция!.. — с гамом мелькали возле него пролетающие тени, — Айда наутек!
Прохор Громов вскочил на решетку и, разодрав об железо шинель, перепрыгнул.
— Ага! Есть! С ножом, дьяволенок! — сгреб его в охапку полицейский, но он, как налим, выскользнул из рук и — стремглав вдоль улиц.
— Жулик! Имай! Держи!
Но Прохор юркнул в темный проулок, притаился. Закурил. На правой руке кровь.
«А где ж картуз?» — и сердце его сжалось. Новая его фуражка с четкою надписью на козырьке «Прохор Громов», очевидно, попала в руки полицейских. Прохор перестал дышать. Он уже слышит грозный окрик директора гимназии, видит умирающего парня, полицию, тюрьму. «Боже мой! Что ж делать?..»
— К Ибрагиму!
Да, к Ибрагиму-Оглы. Он спасет, он выручит. Ибрагим все может. И Прохор, вздохнув, повеселел.
Он отворил дверь и задержался у порога. В комнате человек пять его товарищей, гимназистов. Ибрагим правил бритву, что-то врал веселое: гимназисты хохотали.
Прохор поманил Ибрагима, вместе с ним вышел в соседнюю комнату, притворил дверь. Чуть не плача, стал рассказывать. Он ходил взад-вперед, губы его прыгали, руки скручивали и раскручивали кончик ремня. У Ибрагима черные глаза загорались.
— Я за ним… Он от меня… Я выхватил нож…
— Мададэц!.. Далшэ…
— Я его вгорячах ножом… — упавшим голосом сказал Прохор.
— Цх! Зарэзал?.. — радостно вскричал черкес.
— Нет, ранил…
— Дурак!
— Я его тихонько… перочинным ножичком, маленьким, — оправдывался Прохор.
— Дурак! Кынжал надо… Вот, на!.. — горец сорвал со стены в богатой оправе кинжал и подал Прохору. — Подарка!
— Да что ты, Ибрагим… — сквозь слезы проговорил Прохор. — Меня исключат… Ты посоветуй… как быть?.. — Он опустился на табурет, сгорбился. — Главное, фуражка… По фуражке узнают…
— Плевать! Товарища-кунака защищал, себя защищал. Рэзать нада! Трусить нэ нада… Джигит будэшь!..
На громкий его голос один за другим входили гимназисты.
— Ружье тьфу! Кынжал — самый друг, самый кунак!.. — крутил горец сверкающим кинжалом. — Ночью Капказ едем свой сакля… Лес, луна, горы. Вижу — бэлый чалвэк на дороге. Крычу — стоит, еще крычу — стоит, третий раз — стоит… Снымаим винтовка, стрэляим — стоит… Схватыл кынжал в зубы, палзем… подпалзаим… Размахнулся — раз! Глядим — бабья рубаха на веревке. Цх!
Все засмеялись, но Прохор лишь печально улыбнулся и вздохнул. Ибрагим сел на пол, сложил ноги калачиком, потом вдруг вскочил.
— Ну, не хнычь… Все справим… Идем! Кажи, гдэ? Прохор пошел за Ибрагимом.
— Стой! — остановился тот. — Дэнги нада, платить нада. Полиций бэгать. Гимназий бэгать… Дырехтур стрычь-брыть дарам… не бойся… Ибрагишка все может.
Он рылся в карманах, лазил в стол, в сундук, вытаскивал оттуда деньги и засовывал их за голенища своих чувяков.
— Аида!
Лето дряхлело. После жаров вдруг дыхнуло холодом. Завыл густой, осенний ветер. С севера тащились сизые, в седых лохмах, тучи. Печаль охватила зеленый мир. Тучи ползут и ползут, льют холодным дождем, грозят снегом. Потом упрутся в край небес, остановятся над тайгой и с тоски, что не увидать им полдневных стран, плачут без конца, пока не изойдут слезами.
Заимка Громовых, что крепость: вся обнесена сплошным бревенчатым частоколом. Верхушки бревен заострены, окованы, как копья: лихому человеку не перемахнуть. Ворота грузные, в железных лапах. Вход в них порос травой, они, должно быть, редко отмыкались. Рядом с воротами — высокая калитка, чтоб можно было проехать всаднику. В стене прорублены дозорины. Два сторожа смену держат, все кругом видят. А что за высокой стеной — с воли не видать. Вот, если залезть на вершину сосны, что стоит на краю поляны, да раздвинуть ветки, увидишь: в середке бревенчатого четырехугольника красуется просторный, приземистый, под железом, дом. Он в прошлом году срублен. А раньше жили вот в том, посеревшем от времени, флигеле, что прячется за домом. А еще раньше, когда дедушка Данило Громов на это место сел, он жил с женой в маленькой хибарке. Ее тоже берегут, не ломают: пусть внуки-правнуки ведают, посматривая на покосившуюся черную избенку с кустом бузины на крыше, с чего начал дед и до каких хором своими руками достукался.
Откуда пришел сюда Данило Прохорыч почти семьдесят пять лет тому назад — никто не знал.
— Какое кому дело?.. Пришел, да и весь сказ… Из берлоги вылез, — говаривал старик.
И верно. Сначала один, как медведь, корежил тайгу, потом сына Петра поднял.
Мельницу-мутовку на речке сделали, пушнину у звероловов скупали, копейку берегли.
И через черный труд, через плутни, живодерство, скупость постепенно перекочевывали из хибарки во флигель, из флигеля в просторный новый дом.
А теперь, весь сухой, в позеленевшей бороде, лысый, но с прежним орлиным взглядом, древний Данило лежал на кровати, под ситцевым пологом.
Ночь была.
— Петька! — позвал он сына. — Петька! Да встань ты, встань… — и закашлялся и зашептал молитву. В соседней комнате скрипнула кровать.
— Бегу, батюшка! — ив одном белье, босиком шагнул к Даниле чернобородый, лохматый Петр.
— Зажги лампадку.
Петр, что-то бормоча, тревожно зажег лампадку: час был неурочный.
— Подь сюда… Умираю…
У Петра сердце ударило в грудь, сладко замерло, быстро забилось: наконец-то родитель в одночасье сделает сына богачом.
— Петя, — старик взял его за руку. — Вот и конец… вот и…