Рафаэль Сабатини
Шкура льва
Мистер Кэрилл, только что возвратившийся из Рима, стоял у окна и смотрел на остров, где над окутанными туманом и омываемыми дождем набережными высилась громада собора Нотр-Дам. В потемневшем небе, будто канонада, грохотали раскаты апрельской грозы. В душе его тоже сгущались зловещие облака, хотя она, подобно Парижу, переживала свою весеннюю пору. Может быть, самое начало мая.
За спиной мистера Кэрилла, в зале, отделанном темным дубом и кожей еще при прошлом или позапрошлом короле, за большим, заваленным книгами и бумагами письменным столом сидел сэр Ричард Эверард. Он смотрел на своего приемного сына каким-то тоскливо-неприязненным взглядом. Затянувшееся молчание начало раздражать старого баронета.
— Итак? — сердито и нетерпеливо спросил он. — Возьметесь ли вы за это дело теперь, когда предоставилась возможность, Жюстен? Будь вы тем человеком, какого я мечтал из вас сделать, в вашем сердце не было бы места колебаниям.
Мистер Кэрилл медленно обернулся.
— Я колеблюсь именно потому, что вы… вы и Господь наш сделали меня таким, каков я есть, — ответил он. Голос его звучал негромко и приятно, а в английской речи чувствовалась едва заметная картавость, которую, впрочем, мог уловить лишь очень острый слух. Менее чуткое ухо приняло бы этот налет французского выговора скорее за следствие слишком тщательного произнесения слов, граничащего с языковым педантизмом.
Мистер Кэрилл стоял в профиль к свету, и было видно, что черты его лица весьма необычны. Они не отличались какой-то замечательной миловидностью, ибо по общепринятым канонам красоты черты эти вовсе не были прекрасны: неправильные, скорее грубые, нежели мягкие; слишком короткий нос с горбинкой, чересчур удлиненный и угловатый подбородок, нездорово-бледная кожа. И все же от этого лица веяло неким достоинством, благодаря которому оно запечатлевалось в памяти каждого встречного. Его пухлые губы можно было бы назвать чувственными, но, когда они сжимались, жесткая черточка между ними свидетельствовала о непреклонной, почти мрачной решимости. Улыбка была какой-то странной — весела или горька она, можно было понять лишь после ее угасания. Глаза — не менее примечательны: широко поставленные, зеленые и почти неподвижные, они смотрели так спокойно, что казались наделенными необычайной проницательностью. Волосы — а мистер Кэрилл дерзнул отказаться от парика и стягивал шевелюру широкой муаровой лентой — отливали чистой бронзой, в которой тут и там поблескивали золотистые пряди, и локоны эти не уступали пышностью любому парику.
Был он чуть выше среднего роста, почти хрупкого, но очень изящного сложения и обладал весьма изысканной повадкой. Одевался мистер Кэрилл как записной щеголь, но на французский лад, и в Англии его сочли бы фатом. Сейчас на нем был богато расшитый золотом темно-синий костюм с белой атласной подкладкой, которая открывалась взгляду при каждом движении, и голубые шелковые чулки, тоже расшитые по внешней стороне ног золотой нитью. Брюссельский воротничок был застегнут сверкавшей каменьями брошью, а на лакированных туфлях с красными каблуками сияли усыпанные алмазами пряжки.
Сэр Ричард взирал на него с беспокойством и легкой досадой.
— Жюстен! — вскричал он исполненным укоризны голосом. — О чем тут еще раздумывать?
— В любом случае лучше мне поразмыслить сейчас, а не потом, когда я буду связан обещанием.
— Но о чем? О чем? — сердито вопросил баронет.
— Ну, хотя бы о том, почему вы выжидали целых тридцать лет.
Сэр Ричард принялся рассеянно и бесцельно теребить лежавшие перед ним бумаги. В грустных задумчивых глазах его появился блеск, свойственный людям, терзаемым телесным или душевным недугом.
— Мщение, — медленно проговорил он, — это блюдо, которое приносит истинное наслаждение, лишь когда его ешь холодным. — Сэр Ричард на миг умолк, потом продолжал: — Я мог бы еще тогда отправиться в Англию и убить его, но разве испытал бы я удовлетворение? Что есть смерть, если не мир и покой?
— Говорят, существует преисподняя, — напомнил мистер Кэрилл.
— Да, да, говорят, — отвечал сэр Ричард. — Но вдруг это лишь выдумка? Когда речь заходит об Остерморе, я не смею рисковать. Посему я предпочел выждать и приготовить ему такую горькую чашу, испив которую всяк пожелал бы смерти.
Он снова помолчал и продолжал более спокойным тоном, каким говорят о делах давно минувших дней:
— Одержи мы верх тогда, в пятнадцатом году, я нашел бы способ воздать милорду сообразно его злодеянию. Но мы проиграли. Больше того, я был схвачен и увезен в дальние края. Как вы думаете, Жюстен, что помогло мне пережить все лишения и тяготы на плантациях? Что дало мне сил и смекалки для побега после пяти лет прозябания там? Такие страшные испытания могли бы убить и более сильного человека. Что, если не цель, стоявшая передо мной? Цель, которая требовала, чтобы я выжил и обрел свободу, дабы сполна рассчитаться с милордом Остермором, прежде чем свести собственные счеты с этим миром. Приехав, я упустил одну возможность, но теперь наконец-то выдалась вторая. Если только… — Его пылкий голос поблек и затих, а когда зазвучал снова, в нем послышались тревожные нотки. Страх мелькнул в остром взгляде, впившемся в лицо собеседника. — Если только вы не окажетесь недостойны стоящей перед вами задачи. Но в это я никогда не поверю! Вы — сын своей матери, Жюстен.
— И своего отца, — сдавленным голосом ответил молодой человек. — И отец этот — граф Остермор.
— Тем сладостнее будет мщение за мать, — воскликнул сэр Ричард, и глаза его вновь загорелись нездоровым огнем, как у одержимого. — По всем законам справедливости вашего отца должна низвергнуть и погубить рука сына этой несчастной женщины. — Баронет свирепо усмехнулся. — Столь тонкое торжество правосудия — редкость в нашем мире.
— Вы так глубоко ненавидите его, — сокрушенно сказал мистер Кэрилл, и взгляд молодого человека выдал его мысли. Они были невеселыми. Мистер Кэрилл сожалел о том, что столь сильные чувства растрачиваются попусту.
— Так же глубоко, как я любил вашу матушку, Жюстен.
Резкие черты увядшего морщинистого лица сэра Ричарда вдруг смягчились, разгладились, безумный блеск в глазах вытеснила неизбывная тоска. Старику вспомнилась единственная услада его жизни, три десятилетия назад загубленная распутным Остермором, о котором они сейчас вели речь и который некогда был его другом.
С уст сэра Ричарда сорвался стон, он обхватил голову руками и надолго застыл, уперев локти в стол. Перед мысленным взором мелькали события тридцатилетней давности, когда они с виконтом Ротерби, как тогда называл себя Остермор, были молодыми придворными Якова II и обретались в Сен-Жермене.[1]
Поехав с поручением в Нормандию, они встретили мадемуазель де Малиньи, дочь обедневшего провинциального дворянина. Оба воспылали любовью к ней, и она, как это обычно бывает с женщинами, предпочла миловидную наружность виконта Ротерби благородству и уму Ричарда Эверарда. Храбрый и задиристый, не знавший себе равных в опасных предприятиях и единоборствах с мужчинами, молодой Эверард тушевался, был робок и терял всю свою напористость, когда дело касалось женщин. Предчувствуя поражение, он уклонился от боя, и его другу досталась легкая победа.
И как этот друг воспользовался ее плодами? Самым грязным и омерзительным образом.
Оставив Ротерби в Нормандии, Эверард возвратился в Париж. Государственная необходимость вынудила его вскорости отплыть в Ирландию, где он томился три года, тайно (и, надо признаться, без особого успеха) улаживая дела своего повелителя. Когда по истечении этого срока Эверард вернулся в Париж, Ротерби там уже не было. Судя по всему, его отец, лорд Остермор, взял верх над Бентинком и обратил свое влияние на Уильяма к выгоде беспутного молодчика. Ротерби простили его приверженность низвергнутой династии, и этот вероломный перебежчик презрел милости короля Якова (что, по мнению Эверарда, само по себе было достаточно дурным поступком), а заодно бросил на произвол судьбы и милую даму, которую привез из Нормандии за полгода до отъезда и которой, похоже, уже тяготился в своем барском высокомерии.
С самого начала было ясно, что они друг другу не пара. Ротерби польстился на красу девушки, и та, в свою очередь, была пленена его привлекательной внешностью. Но со временем наружность примелькалась и померкла, и молодые люди поняли, что их не связывает ни взаимная симпатия, ни общность духовных устремлений. Девушка обладала веселым, жизнерадостным нравом, жаждавшим солнца, цветов и музыки; она мечтала о любви поэта, причем под словом «поэт» я разумею не какого-нибудь там жалкого виршеплета. А внешне прекрасный Ротерби был вялым и туповатым простаком, худшим из англичан, поскольку не разделял спасительных для британской натуры представлений о чести… Он видел в подруге лишь милое очарование, которым со временем пресытился, и в итоге она наскучила ему. Поэтому Ротерби воспользовался возможностью, предоставленной ему Бентинком и отцом, и отправился своей дорогой. А прелестный цветок, сорванный им в нормандском саду и услаждавший его взор короткими погожими деньками, теперь оказался не нужен и был обречен на увядание.