Покушение на Александра II. Петербург 1 марта 1881 года. Гравюра (1881 г.)
Ю.В. Давыдов
Глухая пора листопада
Кончина императора Александра II. Перевезение
Еще не было транзисторов. И потому было тихо.
Помню скромные дачи, грунтовую дорогу, небо яркой голубизны.
На дощатой платформе станции Валентиновка какой-нибудь приезжий осведомлялся: «Мальчик, как тут пройти к каторжанам?» Звучало обыденно, нестрашно: «Каторжане», «Поселок политкаторжан».
На просеках помню очень старую женщину в белой блузе, в темной, длинной, до пят, юбке. Почему-то я сразу признал в ней «главную каторжанку» и, прячась в кустах, смотрел, как она медленно идет об руку со спутницами, тоже уже очень пожилыми.
И странно: мне долго не хотелось узнавать, кто она, как ее звать и что она делала давно, когда еще не было СССР, а был царь. Наверное, боялся утратить ощущение тайны?
Но однажды я увидел, как она вышла из калитки – без зонта и косынки, седая, гладко причесанная, освещенная закатным солнцем. Увидел, дернул отца за рукав: «Ты знаешь эту старуху? »
Спросил негромко, но она тотчас живо обернулась, сверкнула глазами сердито и насмешливо и сердито-насмешливо бросила: «Ка-акая я тебе старуха?!»
Я струсил. Отец смутился. Должно быть, Веру Николаевну никто не смел называть старухой, хотя в ту пору ей уже шел девятый десяток.
В Валентиновке до Великой Отечественной, школьником я слышал про «Народную волю», про члена Исполнительного комитета «Народной воли» Веру Николаевну Фигнер, сподвижницу Желябова и подругу Перовской, про казематы Петропавловки и карцеры Шлиссельбурга.
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось.
Потом, много лет спустя. И не внезапно, а постепенно, исподволь. И не только обликом Фигнер, освещенной закатным солнцем, не фотографической отчетливостью старых людей из подмосковного поселка, но как бы веянием нравственной чистоты.
* * *
Некогда к духовной красоте таких людей испытывал высокое и трогательное чувство молодой человек, возвращавшийся из сибирской ссылки.
На дворе был февраль девятисотого. Была Уфа: губернские канцелярии и лабазы, гимназии и колония «правонарушителей», Уфа торговцев, чиновников, мастеровых.
«От этой пары дней у меня осталось в памяти лишь посещение старой народоволки Четверговой... Владимир Ильич в первый же день пошел к ней, и какая-то особенная мягкость была у него в голосе и лице, когда он разговаривал с ней».
Навестил в первый же день, свидетельствует Крупская. Особенная мягкость в голосе и лице, замечает Крупская. А ведь он беседовал с одной из тех, с кем спорил решительно, без уступок. Отчего ж сердечность, деликатность, уважительность? Оттого, что видел одну из тех, в ком воплощалась суровая совестливость, безоглядность борьбы с гнетом, слияние своего «я» со скорбями России.
Ленин знавал многих, подобных Четверговой. Предшественники, они заблуждались и ошибались, но были честными воителями. И Ленин, тогда еще Ульянов, «впитывал от них революционные навыки, с интересом выслушивал и запоминал рассказы о приемах революционной борьбы, о методах конспирации, об условиях тюремного сидения, о сношениях оттуда, слушал рассказы о процессах народников и народовольцев», – пишет Анна Ильинична Ульянова-Елизарова.
Мемуаров Ленина нет. Однако в «Что делать?» есть абзац, который Крупская признает автобиографическим: «Почти все в ранней юности восторженно преклонялись перед героями террора. Отказ от обаятельного впечатления этой геройской традиции стоил борьбы, сопровождался разрывом с людьми, которые во что бы то ни стало хотели остаться верными "Народной воле" и которых молодые социал-демократы высоко уважали...»
Говорят, правда проста. Но добыть правду не просто. Легко судить, когда История уже рассудила. Жизнь не разбита на параграфы, как учебник. Хрестоматийность претила Ленину. Он написал, что марксизм «Россия поистине выстрадала».
В резкой подчеркнутости глагола – чувство личное и неличное, страстное и горькое, ибо путь выстрадали ценою «неслыханных мук и жертв, невиданного революционного героизма, невероятной энергии и беззаветности исканий, обучения, испытания на практике, разочарований, проверки, сопоставления опыта Европы».
Прочтешь ли такое на ровном дыхании? В предельной сжатости этих строк – тяжкие людские судьбы, тоска одиночек, напряжение и трепет живой, ищущей мысли, кандальный звон.
России революционной противостояла Россия монархическая. Мечту о человеческом братстве, о социализме карала она «Уложением о наказаниях». На штыке часовых горели полночные звезды. В сумраке реяли соглядатаи, пузыри провокации взбулькивали, как на болоте. Машина сыска работала бесшумно, неустанно.
России монархической противостояла Россия революционная. Народовольцы сражались, терпели поражения, истекали кровью. Осененные виселицей, писали: «Наше дело не может заглохнуть... А вообще пусть нас забывают, лишь бы само дело не заглохло».
Дело не заглохло. На иных путях осуществило его другое поколение революционеров. Поколение человека, который знал, любил и высоко уважал бойцов «Народной воли».
* * *
В архиве тайной полиции, в катакомбах, где явственны следы мучителей и мучеников, блеснула мне однажды предсмертная записка безымянного узника. Записка обрывалась латинским «Fuimus...», что значит «Мы были...».
Они были.
И они остались.
Не исчезают те, кто «положил душу свою за друга своя».
Автор
Спальня не прибрана, в столовой киснут объедки, на полу клозета клочок дамской записки: «Милый Гошенька...» Черт знает что! У тебя каждый нервик пляшет, ты страшное пережил, а тут Георгий Порфирьевич, «милый Гошенька», кутежи закатывает.
Яблонский только что вернулся в Петербург. Ехал в первом классе, хорошо и покойно ехал, однако нет, не отдохнул. Какая-то странная потяготливость. Будто после болезни. Будто давно не мылся, не переменял белья.
Он встал у окна, вяло скрестил руки. Ну что ж, в Харькове оплачен крупный вексель. Очень крупный вексель, милостивые государи. И никакого удовлетворения. Напротив, теперь, когда все начато, уже мерещится проигрыш. Тут не капитал просадишь, а жизнью разочтешься.
В окне было нищенское небо, невнятный снег. Внизу, на дворе, дымились помои. Шум улиц доносился глухо. Яблонский прежде любил Петербург, сейчас подумал: «Проклятый город».
Он подошел к столу, брезгливо оглядел остатки пиршества. Отыскал чистую чашку, плеснул в нее водки. Выпил, морщась и вздрагивая. Он еще не завтракал. Но и водка не пробудила аппетита.
Нынче свидание с главным инспектором секретной полиции. Важность встречи Яблонский сознавал. Следовало о многом поразмыслить. А мысли были сбивчивые, пустячные, и он все ходил, слонялся из угла в угол.
Кабинет не домашний, не служебный – так, проходная комната. Повсюду вороха бумаг, даже на подоконниках. И высокие шкафы без всякого выражения, анонимные. Несколько дверей, за которыми тишина – ни шагов, ни голосов. И посредине, за письменным столом, крупный, атлетический мужчина в сюртучном костюме, брюки новомодные, с лампасами, узкие. Крупный, плечистый мужчина, из тех, у кого похмельно не трещит голова и поясницу не ломит после бессонной ночи.
В ребячестве, кадетом Георгий Порфирьевич страдал, с этой вот смешной фамилией далеко ль пойдешь?! Су-дей-кин... Учитель истории трунил: «Судеек, брат, в черных волостях выбирали. Приказчиков, воевод не было, судеек-то и набирали из мужиков». Кадет не верил. Он знал: Судейкины дворянской крови, смоленские дворяне Судейкины. Но фамилия что тавро: лапотные, стало быть, дворяне. И мучился: с такой-то фамилией далеко ль пойдешь?
Однако пошел. Оттого, мол, язвили некоторые, что женился на дочери жандармского полковника. Это верно – женился на Верочке Гусевой, полковничьей дочке. Но ведь, ей-ей, совсем не тесть главная пружина. Нет, он сам, Судейкин, сумел глянуть на розыскное дело широко, не боясь риска. В Киеве ка-акие сюрпризы начальству! И взлет: в Санкт-Петербург пригласили, сперва во главе столичного сыска поставили, а после – бери выше – на место особое, штатным расписанием не указанное, особое и единственное: инспектором секретной государственной полиции.
Правду сказать, поздновато хватились, господа. Средь бела дня убили императора Александра Николаевича, в столице, на виду. Да-с, а лошади-то целы. Судейкин улыбнулся.
(При мысли о роковом покушении на Александра Второго ему частенько вспоминался знакомый полковник Сокол. Теперь он в Архангельской губернии, а тогда сидел в Екатеринбурге. В воскресенье, первого марта, держал Сокол, как водится, банчок в Дворянском собрании. Вдруг телеграмма: одна бомба разворотила экипаж, другая – царя. Натурально, все цепенеют, гробовое молчание. А тут-то и разносится глас жандармского начальника: «Слава богу, лошади целы!»)