После долгого, безрадостного ненастья ночью вызвездило, и утром Вербного воскресенья над холодной землей воссияло солнце. А уже к полудню над синей далью забрезжило зыбкое, жаркое марево, и жирная влажно-черная почва в запущенном огороде бывшей архиерейской усадьбы окурилась теплым, ладанным паром. Птицы, залетая в конюшню, теребили с линяющих лошадей шерсть, безбоязненно сновали возле человеческих рук, лезли в кормушки за овсом, клевали его у самых копыт и, вконец одурев от тепла и весенней суеты, не могли найти выхода и бились об оконные стекла.
Никодим ворчал на птиц, выпуская их на волю, и, не скрываясь, громко ругал нынешних постояльцев усадьбы. Пол в конюшне прогнил, иструхлявел и теперь смешивался с навозом. Никодим менял половицы, однако сытые выездные кони к весне и день и ночь копытили обветшалый пол, пробивая новые дыры. При случае старый конюх жаловался своему новому хозяину — начальнику уездного ГПУ Марону, просил сделать ремонт, но тот лишь вглядывался в лицо Никодима, будто силился вспомнить, кто это перед ним, и хмурил широкие, разлапистые брови. Изредка, мимоходом, бросал: дескать, мы в этом помещении временно, потерпишь и ты, и кони переждут. Кучера же, лихие, крутые парни, вовсе не хотели слушать старика. Говорили: сначала социализм построим, потом и до конюшен черед дойдет. Им только б кони накормлены были да ко времени заложены. Взяться самому перестелить полы уже не было сил и здоровья, поэтому Никодим кое-как забучивал дыры кирпичным крошевом, забивал досками — только бы лошади ног не ломали. Докармливать старика оказалось некому, и он держался за свое место при бывшем архиерейском дворе, за каморку в каретном сарае, где ему позволили жить, и молился, чтоб умереть на ногах, в одночасье.
Никодим выметал навоз из конюшен, полюбовался на ведреный, тихий денек и, перекрестившись на пустые маковки домашней церкви, пошел к бывшим архиерейским погребам. Это место на усадьбе огородили новым высоким забором, а старый заплот из лиственничного половья остался внутри и теперь годился разве что на починку полов в денниках. Ходить сюда запрещалось: у калитки стоял часовой с наганом, однако старика пускали без слов, зная его нужду.
Оказавшись за калиткой, Никодим ушел за погреба и начал вынимать пластины из заплота. Столбы подгнили, перекосились, и колотые пополам бревна закусывало в пазах. Он огляделся, подыскивая стяжок, и услышал тихую молитву. Приглушенный женский голос нашептывал псалмы, и Никодиму сначала почудилось, будто пение идет из погребов. Он перекрестился, озираясь, но когда приблизился к новому забору, понял, что поют за ним. Прильнув к щели, старик увидел женщину в монашеском одеянии и худосочного, с птичьей шеей, старичка с букетом желтеющей вербы. Лиц он не рассмотрел, да и фигуры-то людей видел всего мгновение, однако каким-то чутьем узнал обоих, а узнав, заторопился. Прихватив первую попавшуюся доску, он потрусил мимо часового к конюшне и там, прислонив ношу к стене, отдышался. «Неужто живые еще? — радовался и сомневался старик. — Ведь и думать не думал…» Никодим вышел за ворота и тут же увидел мать Мелитину. Привстав на каменное основание забора, она пыталась вставить веточку вербы в железную трубку над воротами, прибитую здесь, чтобы по праздникам вывешивать красный флаг. Прошка Грех, от старости ставший совсем маленьким, мальчиковатым, подсоблял ей, придерживая за длинный подол.
— Матушка, — позвал Никодим и, сам того не ожидая, заплакал. — Неужто жива, матушка…
Мать Мелитина вставила-таки вербу и, оглянувшись на старика, медленно спустилась на землю.
— Ой, Никодим… — выдохнула она и враз ослабла. — Благодарю тя, Господи… Не чаяла, а вот и дом стоит, и ты живой. Чудилось, и вовсе конец света, ан нет, до срока думала, грешница. Есть ныне и свет Божий, и праздник Вербный.
— Пошли-ка, дочка, — тоненько позвал Прошка Грех и потянул за подол. — Далеко нам идти…
— Тятенька, ты Никодима-то не узнал? — тихо засмеялась мать Мелитина. — Помнишь, кучером-то был у архиерея, у отца Даниила?
Прошка открыл беззубый рот, поморгал слезящимися глазами.
— Кучеров-то у нас было — упомнишь ли, — вздохнул он. — Однех карет трое запрягали…
— Что ж мы эдак-то, у ворот, — спохватился Никодим. — В избу заходите. Поди, с дороги, пристали.
— А ты все здесь живешь? — тихо вздохнула мать Мелитина. — Одного тебя с места не стронули…
— Хотели, да что с меня проку? — старик утер глаза шершавой рукой. — Я ведь конями всю жизнь правил. Нынче и коней не дают… Ну, айдате, гостеньки дорогие, пока часовой-то не видит, пробежим. Воскресенье, так нет никого. Не то ругают, чтоб посторонние не шлялись. Учреждение как-никак…
Он провел гостей на задний двор и впустил в каморку, отгороженную в каретном сарае. Засуетился, усаживая куда получше и освобождая место от чиненых хомутов и седелок. Потом взялся за самовар.
— Нынче в хоромах-то ГПУ помещается, — пояснил он на ходу. — Меня конюхом оставили. Я в юности конюшил, и вот в старости… При конях ниже чина и не бывает. Да что говорить? Теперь всех людей в чине понизили. А кого нельзя ниже, и вовсе… под ликвидацию… Откуда вы-то идете? Где жили столько лет?
Мать Мелитина осмотрелась, взяла из рук Прошки три ветки вербы и подоткнула к божничке, помолилась.
— Издалека идем, с самой зимы пробираемся, — сказала она. — Тятенька вот совсем обезножел. Где подвезут, где как… А жили мы под городом Туруханском. Как срок нам вышел, так и тронулись в путь. Общиной шли, в шестнадцать душ. Иных по пути Господь прибрал, иные по домам вернулись, иные далее пошли, аж в саму Россию. Вот и мы добрались. Жительство нам под Барабинском определили, да куда же мы из родных мест пойдем?
— Не пойдем, — подтвердил Прошка Грех и, отщипнув губами вербную почку, стал валять ее во рту. Мать Мелитина отобрала у него ветки, а Прошка спрятал почку в кулачок и затих.
— Не встречал ли моих, Никодим? — вдруг спросила она и боязливо умолкла.
— Разве у тебя оставался кто? — насторожился старик. — Будто все вышли…
— Сын! Сыночек мой оставался!
Никодим поправил самоварную трубу, ощупал свои руки — время тянул, не хотел говорить. А видно — знал, знал что-то об Андрее!
— Барабинская — плохое место, — горестно сообщил старик. — Голо там, степь, волками покрещенная, и более ничего. Сколь бы ни ехал — все буран, буран… Может, дома останетесь? Я завтра похлопотать могу, попросить за вас. Прокопий эвон какой стал, не дойдешь с ним, матушка. Может, начальник-то, Марон, войдет в положение, оставит. Бывает, оставляют… Завтра он будет в ходок садиться, я и попрошу. Вот бы только с жительством определиться. Пока-то на постой ко мне, а там видно будет…
Мать Мелитина терпеливо ждала, не сводя глаз с сутулой стариковской спины. Когда Никодим замолчал, то стало слышно, как за стеной пугливо фыркают кони.
— Благодарствуйте, — проронила она. — Не будет мне ни места, ни житья, пока сыночка своего не найду. Тятеньку бы вот только устроить да подлечить, на родные могилки взглянуть…
— Искать пойдешь? — вдруг спросил старик.
— Кто же его поищет, если не я? — изумилась мать Мелитина. — Кому он еще нужен так, как мне?
Никодим оглядел чиненую-перечиненую рясу, из-под которой торчали носки разбитых яловых сапог, и опустился на лавку рядом с монахиней.
— А нужна ли ты ему? — он глядел в пол. — Давно я ничего не слыхал про твоего сына. Раньше говорили, большим человеком в Красноярске был. Коль нынче ничего не слыхать, верно, еще большим сделался. В столице где-нито живет, поди-ко…
— Коль большой начальник и живет хорошо, так слух бы был, — не согласилась мать Мелитина. — Народ бы сказывал…
— Эх, матушка, — пожалел старик. — При нынешней власти всякие начальники есть. Мелконьких‑то сразу видать. Эвон ходят, револьверишками трясут — строжатся. Насмотрелся я тут всякого, повидал уж… А большие начальники, они мягонькие, встренешь на улице и не подумаешь. Да они и по улицам-то не ходят. Пронесутся эдак — токо и видел. Народ стоит гадает: кто проехал?.. А есть, матушка, совсем чудные, навроде тайных советников. Раньше тайный советник грудь колесом ходил, у народа на глазах, и за версту было видно, какой он тайный. Нынешний, будто кошка ночью, шмыгнет мимо — и нет его. Шепотком одно словечко скажет — эти, что народ мордуют, аж трясутся со страху. И такие дела творят…
— Что же он, тайный теперь? — горестно спросила мать Мелитина.
Никодим ссутулился еще больше и, раздумывая, теребил клочковатую, пегую бороду.
— Они ведь меня в расчет неберут, — наконец сказал он с хитрецой в голосе. — Думают, старик, из ума выжил… А я все примечаю.
— Где же его искать, если скрытно живет?
— Ты, матушка, не бери вголову, что я болтаю, — неожиданно заявил старик. — Может, он вовсе и не тайный, а просто знаться не желает с тобой. Может, он отрекся от родителей? Нынче ведь так пошло: не по совести живут — по выгоде. Иначе-то бы похлопотал за мать, из ссылки выручил. Коли большой начальник, дак что ему стоит?