Когда стихла стрельба, Марьяша решила выяснить, кто вернулся в Миядлер. Она двинулась было по главной улице, как вдруг совсем недалеко от своего дома встретила Вилю Бухмиллера. Виля покачивался на своих длинных ногах и, с любопытством заглядывая во дворы, казалось, искал кого-то. Его изрядно потрепанный пиджак был распахнут, под ним виднелась голубая в белых крапинках сатиновая косоворотка, подпоясанная зеленым кушаком.
Увидев Марьяшу, он остановился и, как будто удивившись, чванливо спросил по-немецки:
— Почему ты здесь околачиваешься?
— А почему бы и нет? — по-еврейски ответила Марьяша.
— Ведь все уехали, — с недоброй усмешкой сказал Виля.
— Ну так что же? — удивленно отозвалась Марьяша. Виля в Миядлере родился и вырос, вместе с Марьяшей окончил здесь еврейскую школу. Родился и состарился здесь и его отец Якуб Бухмиллер, внук немецких мустервиртов[2] которых еще в начале прошлого столетия расселили в еврейских колониях, чтобы они учили евреев обрабатывать землю.
Немцы и евреи молились разным богам, по-разному справляли обряды и праздники, и все же не ссорились, жили дружно и в трудные минуты выручали друг друга, чем только могли.
Дети евреев и немцев играли и учились вместе, те и другие говорили на еврейском языке.
Поэтому Марьяша была поражена, когда Виля, всю жизнь говоривший по-еврейски, холодно и высокомерно обратился к ней на немецком языке.
— Что с тобой? Ты забыл, что ли, еврейский язык? — удивленно спросила Марьяша.
— Я не еврей и на еврейском языке не разговариваю.
— Ты что? Такой же, как эти… — изумилась Марьяша, — неужели…
Марьяша была ошеломлена. Она вспомнила мальчика Вилю в белоснежной рубашке, на которой ярко-красным огоньком горел пионерский галстук. Вспомнила, как он стоял на празднично убранной сцене школьного клуба, на стенах которого висели портреты Маркса и Ленина, лозунги и диаграммы. Много пар сияющих детских глаз смотрели на Вилю, который вдохновенно декламировал стихи еврейского поэта:
Октябрь.
Начало на «о» —
Огонь бесконечного круга,
Огромное солнечное колесо,
И каждая буква ярка и упруга
В твоем начертанье хотя б,
Октябрь.
И месяц, помноженный на двенадцать,
В цепь года вплетается,
С другими сольется,
И будет над ними
Сиять твое имя.[3]
Неужели тот самый Виля Бухмиллер заговорил с ней так заносчиво и враждебно, подумала Марьяша. Перед ее глазами встал прежний Виля, который однажды, запыхавшись, догнал ее, когда она возвращалась из школы, и выпалил:
— Хочешь, я провожу тебя домой? Ладно?
Марьяша помнит, как она тогда удивились этому неожиданному предложению.
— А зачем меня провожать? — ответила она тогда Виле.
— Ну, сумку тебе поднесу — небось тяжелая?
— Не надо, я сама…
— А мне хочется побыть возле тебя, с тобой… Ни с кем мне так не хочется идти рядом, ни с кем я так не люблю говорить, как с тобой! — признался Виля.
Марьяша покраснела. Она свернула в ближайший переулок, чтобы отвязаться от него, но не тут-то было: Виля неотступно плелся за нею и, проводив Марьяшу до ее дома, вынул из кармана брошку и протянул ее смущенной девочке. Брошку эту он тайком снял с кофточки своей сестренки. На ней была нарисована распевающая на ветке птица. Вилиной сестре подарил ее дядя ко дню рождения. Девочка была в восторге от нее, всем хвасталась:
— Посмотрите, какая у меня красивая брошка!
Когда обнаружилась пропажа, Вилина сестра так горько плакала, что Виля решил вернуть ей брошку. Но желание порадовать Марьяшу подарком взяло верх, и он оставил брошку у себя.
Виля сказал, протягивая брошку:
— Хочу сделать тебе подарок.
Но хотя брошка и понравилась Марьяше, она не приняла подарка.
— Возьми же, возьми на память, — умолял Марьяшу Виля.
— А где ты ее взял? — заколебавшись, спросила Марьяша.
Виля покраснел. Ему показалось, что девочка знает, каким путем он раздобыл эту брошку, и поэтому не хочет ее принять.
С той поры неотвязная мысль стала преследовать Вилю что бы такое сделать, чтобы порадовать Марьяшу? Он по пятам ходил за ней, чтобы хоть издали полюбоваться приглянувшейся ему девушкой. Иногда он пытался подойти к ней и завязать разговор.
— Я хочу поговорить с тобой, — робко начинал он.
— Ну, что ж, говори, — равнодушно отвечала Марьяша.
Виля мялся, бледнел, краснел, но не мог вымолвить ни слова, словно у него язык прилип к гортани. И только однажды ему удалось выдавить из себя:
— Я тебя очень…
Окончить фразу ему не удалось — Марьяша уже исчезла.
Не встречая со стороны Марьяши ответа своему чувству, он понемногу стал ее забывать. И все же юношеская любовь оставила заметный след в его сердце, и Марьяша это знала.
Потому-то, встретив его сейчас на улице, она обрадовалась: если в Миядлер, не ровен час, придут немцы, Виля может оказаться полезным — как-никак свой человек. Но с первых же его слов Марьяша поняла, как ошиблась: перед ней стоял какой-то другой Виля. А ведь совсем недавно Виля Бухмиллер с жаром пел вместе со всеми:
«Что случилось? — думала Марьяша. — Откуда эта странная перемена?»
Виле было не больше тринадцати лет, когда раскулачили его отца Якуба Бухмиллера — прижимистого, богатого хозяина, жившего в самом лучшем во всем Миядлере доме, построенном на немецкий лад.
В студеный зимний вечер, когда высылали семью Бухмиллеров, Якуб отвел Вилю и его младшую сестренку Труду к своему брату Курту, который хоть и сам бедствовал, но все же, как родной дядя, в трудную минуту их поддержит. Прощаясь, Якуб намекнул брату, что если он, Якуб,, не доживет до того счастливого дня, когда сможет вернуться домой и снова стать хозяином своему добру, то пусть оно достанется хоть его детям.
«Семья большая, кормить еще двух ребят будет нелегко», — думал Курт. Однако жалость к детям взяла верх, и он принял их, сказав, что, если станет не под силу их содержать, он передаст их третьему брату — Фрицу, жившему неподалеку от Миядлера в немецкой колонии. Но дети оказались такими прилежными и послушными, что дядя полюбил их как своих. Прошло время, и дети, казалось, забыли родителей.
Но это было не совсем так. Виля был значительно старше своей сестры и хорошо помнил и отца с матерью, и привольную жизнь в их красивом и богатом доме. Изгнание родителей, насильственная разлука с ними и то, что их, а вместе с ними и его лишили богатства, — все это нанесло мальчику глубокую душевную рану. И хотя он и заявил в школе, что порвал со своими родителями, но каждый раз, проходя мимо дома, в котором он еще недавно жил в довольстве и в котором теперь помещалось правление колхоза, Виля чувствовал, как обида, словно острый нож, вонзается в его сердце.
В каждом письме, которое Виля получал из отдаленного северного селения, куда была сослана семья Якуба Бухмиллера, отец обстоятельно расспрашивал, как выглядит их дом; покрашена ли новыми хозяевами крыша; сделаны ли новые рамы в окнах той комнаты, где прежде находилась их спальня; цветут ли этой весною вишневые деревья в палисаднике; не забыл ли председатель распорядиться, чтобы перевязали ветки абрикосового дерева, которые часто ломались на свежем ветру; отелилась ли Манька; сколько она дает молока; покрыта ли корова Буренка, красавица с белым пятном на лбу между крутыми рогами; хорошо ли ухаживают за обеими коровами… Не был забыт даже старый пес Волчок: утеплена ли на зиму его будка, спрашивал Якуб в одном из писем. От этих посланий веяло такой тоской по утраченному добру, по отнятому дому, что Виля после каждого письма долго ходил как неприкаянный, не находя себе места. Писем он никому не показывал, таясь даже от дяди Курта, но особенно остерегался двоюродного брата Ганса. При нем Виля боялся даже упомянуть имя своего отца. Виля боялся, что комсомолец Ганс расскажет другим о его связи с раскулаченными родителями, врагами советской власти. И только немецкому колонисту дяде Фрицу Виля открывал свои сокровенные думы.
— Твой отец, — не раз утешал его дядя Фриц, — еще вернется с божьей помощью в свой дом и опять станет богатым человеком.
Однажды Виля в праздничный день пришел к дяде Фрицу в гости. Дядя только что вернулся из кирхи и был в хорошем настроении. Он угостил Вилю хорошим обедом, дал ему выпить небольшую рюмку вина, да и сам основательно приложился к выпивке и закуске. После этого у дяди развязался язык, и он по секрету поведал племяннику:
— В нашем фатерланде объявился фюрер Гитлер. Он наведет порядок во всем мире! Германия, как поется в нашем гимне, будет превыше всего — и сюда тоже дотянется ее могучая рука. Все изгнанники вернутся в свои дома, к своему добру.