Атаман, прикрыв глаза ладонью, наблюдал за подхорунжим.
Наконец Власенко буркнул себе под нос что-то неразборчивое, похожее на матерок, и, оторвав от газеты малую полоску, стал сворачивать самокрутку.
– Читал я днями вот в такой же газетке, – лениво заговорил атаман, – «Красное утро», что ли, не помню… Двое наших орлов схорониться решили от большевиков. Землянки себе отрыли под болотными кочками. Так, чтоб, значит, только поместиться, всего и делов. Кочками накрылись, тростинки для дыхания приспособили. А тут на грех не красные, а стадо коров. Одна возьми да и ляпни блин на тростинку. Прошло время, вылез один наружу, глядь, а второй-то уж давно богу душу отдал. От коровьего дерьма задохся. Вот и сидел тот страдалец да слезы лил над трупом товарища, пока его не взяли большевики. Так и написано было: мол, гибнет антоновщина, придавленная коровьим навозом…
– Вишь ты, как оно вышло, – пробормотал Власенко, дожигая в кончиках пальцев окурок. – Что в лоб, значица, что по лбу – одна хреновина. Да… Ну, тады вот тебе и мой сказ, Григорич. Ты атаман, ты и веди. И я с тобой, коли одной веревочкой повязаны… Хучь и свербит душу, однако нутром чую, правду ты баешь… – Он еще помолчал и сказал уже самому себе: – Дозоры пойти выставить, не ровен час… Вот жизня сучья…
Оставшись один, атаман перевернулся со спины на живот, уткнулся лицом в траву. Увидел: ползет маленький черный мураш по тонкой былинке. Вверх ползет, а куда? Былинка-то кончается, и ничего дальше, не прыгнешь, не улетишь. Ткнул когтем – мураш свалился, но через миг снова настойчиво карабкался вверх, к пустоте. А может, к солнцу?… Глупые, ненужные мысли.
Приподнявшись на локте, атаман огляделся, ища глазами муравейник, но ничего похожего поблизости не было. «Эк тебя занесло, бедолага», – вздохнул он.
Сам того не подозревая, тянулся и атаман, подобно тому мурашу, полз, карабкался, а куда – самому господу неизвестно. Двадцать с небольшим лет за спиной, и впереди та же пустота. Все, что было и что могло только быть, уже прошло, и память о том лучше не хранить. Нельзя хранить – так вернее. То – за чертой. Знал он, что ничего не найдет на родном пепелище, тогда зачем же так тянуло его в родные места?…
Вдруг закралось сомнение: убедил ли он Власенко? Должно, убедил. Правда, хоть и горькая, всегда убеждает. Смотря, конечно, как ее поднести, эту правду. После того инцидента с казаком понял атаман: нужна была только правда, иного и не мог принять упрямый подхорунжий. Принять умом, не сердцем. Всякий истинный казак, убежден был атаман, напрочь лишен какой бы то ни было сентиментальности. Его бог – необходимость, сиюминутная логика. А после обойдется… Убедить Власенко – значило убедить, сломить и всех остальных. Атаман снова перекатился на спину и закрыл глаза… Грохот налетел неожиданно.
Еще не понимая в полусне, что произошло, атаман вскочил на ноги и увидел, как в пыльном облаке по дороге промчалась бричка, поливая поляну из пулемета, а за ней, стреляя на скаку, промелькнули несколько верховых. Атаман заметил, бросаясь к своему расседланному коню, как бежали из глубины поляны, паля в белый свет, расхристанные казаки, падали и снова вскакивали, матерясь и размахивая руками.
Мгновенье – и бричка скрылась. Подбежал, прихрамывая, Власенко, он, как загнанная лошадь, широко разевал рот и сжимал правой ладонью расползающееся по левому рукаву багровое пятно.
– Опоздали, мать… – хрипло выдавил он, и лицо его перекорежило.
Казаки исступленно затягивали подпруги, сбиваясь толпой посреди поляны, вваливались в седла, передергивали затворы винтовок.
– Спокойно, Власенко! – прикрикнул атаман, чувствуя, как минутная растерянность уходит от него. – Ранен?
Власенко заскрежетал зубами.
– Эй, – властно приказал атаман, перекрывая общий испуг. – Санитара сюда!
Подбежал казак и, закатав рукав гимнастерки у Власенко, стал перетягивать рану бинтом.
– Навылет. Кость не задело, – наблюдая за перевязкой, сказал атаман. – Ну, Власенко, докладывай!
– Повел я дозор, – Григорич… – морщась от боли, стал объяснять подхорунжий. – Только к дороге, а тут они. Из станкача… Троих хлопцев наповал, а меня… вот…
К дороге ускакал десяток казаков.
– Разведка или случайные, как полагаешь? – снова задал вопрос атаман, и не столько даже Власенко, сколько самому себе.
– Не, атаман. – Подхорунжий взглянул виновато. – Те, которые случаем. Мала их сила до разведки… Слышь, Григории, вдогон бы, а?
– На наших-то конях? – гневно сощурился атаман. – Ты в своем уме? И пулемет у них. Зря людей положим.
От дороги возвратились казаки, везя поперек седел убитых. Отдали трупы на руки подбежавшим товарищам, те положили их в ряд на землю. Сняли шапки, папахи, ждали, глядя на атамана.
Атаман обвел взглядом их мрачные, осуждающие глаза, затянул ремни на гимнастерке и, тяжело ступая, пошел к убитым. Остановился, холодно оглядел их разные при жизни, но такие одинаковые в смерти небритые и бесстрастные лица, застекленевшие зрачки и, отвернувшись, негромко сказал:
– Погибшим в бою – честь и память. Убитых за нашу землю, за поруганную казачью волю предать земле. Времени у нас нет, но мы не бросим своих товарищей непогребенными. Ройте братскую могилу вон там, у дороги, чтобы каждый проезжий знал: здесь лежат с миром свободные русские люди…
Атаман снова взглянул на убитых и коротко перекрестился. За ним трижды широко осенили себя крестом остальные казаки…
К вечеру, когда спала жара, вернулись разъезды, посланные атаманом на десяток верст назад и вперед по дороге. Они сообщили, что никакого движения не обнаружили. Пусто было и на тракте, и на малоприметных лесных дорогах. Атаман окончательно успокоился: значит, действительно то были случайные, может, продармейцы или какая власть местная.
Наконец тронулись, втянулись в узкий меж сосен коридор песчаной дороги, пахнущей горячей дневной пылью; уходили молча, оставляя на самом краю поляны у дороги невысокий холмик с грубым крестом и светлой дощечкой, прибитой к нему. На той дощечке чернильным карандашом атамана было написано, что здесь покоятся с миром свободные русские люди. И все. Буквы были четкие, прямые, без всяких витков и закорючек.
Послегрозовое прохладное утро принесло Маше исцеление. Резкий упадок сил, сваливший ее в постель, сменился жаждой немедленного действия, напряженным ожиданием скорой перемены, быстрое приближение которой она вдруг ощутила. Вместе с вялостью мышц исчезла наконец изнуряющая боязнь услышать правду, вернее, подтверждение этой правды.
Утро требовало дела. Маша упруго сбежала по разноголосо стонущим ступенькам со своей мансарды, мельком подумав, что все расшаталось, одряхлело и, как ни старайся, уже не поправишь; столкнулась на террасе нос к носу с матерью, имевшей вид растерянный и перепуганный.
– Машенька, – тревожно зашептала она, – Михаил-то Александрович ушел…
– Как ушел? – переспросила Маша.
– Заявил, что для пользы дела должен ходить, взял палку и… откланялся. Я старалась, доказывала как могла, что это нелепо, в конце концов, и вообще… Больному нужны покой и пища. Сон. А он только рассмеялся, – Елена Алексеевна в изумлении округлила глаза, – и пошел в деревню.
– Давно? – В голосе Маши мать не уловила ни удивления, ни беспокойства – одно простое любопытство.
– Давно… Но разве ты считаешь это естественным?
– Ну конечно же, мамочка! – рассмеялась Маша, чем испугала мать еще больше. – Человек встал на ноги, значит, он должен ходить. Правильно делает. Молодец. Что же тут противоестественного?…
– Ма-а-ша! – прошептала Елена Алексеевна. – Что с тобой? Ты сегодня… ну, как бы сказать… на себя самое непохожа. Я рада, дитя мое, что ты улыбаешься… даже смеешься, но что-то меня в тебе очень тревожит. Очень!
– Ах, мамочка, не обращай внимания. Жить-то ведь все равно надо… Дай-ка мне лучше пожевать чего-нибудь, и я побегу за ним. Есть хочется – спасу нет!
Елена Алексеевна как-то сникла, и в ее опущенной голове, безвольно порыхлевшей фигуре, слабо шаркающей походке Маша вдруг отчетливо увидела старость. Тяжелую, неотвратимую беду во всей ее безысходности.
– Мамочка… – вырвалось у Маши, но мать, не слыша, уходила в глубь коридора, будто засасывала ее туда плотная темнота.
Солнечный свет, упавший в комнату Сибирцева через открытую дверь террасы, лежал на полу ярко-желтым ромбом, трепеща и подрагивая робкими тенями листьев. И было в нем столько живого и ласкового, что Машина тревога рассеялась, разве лишь на самом донышке души оставалась еще тихая грусть.
А короткое время спустя, растормошив и зацеловав мать в скорбно слезящиеся глаза, Маша бежала через сад, подныривая под влажные еще ветки, и на ходу откусывала от горбушки хлеба, намазанной холодной тушенкой.
Поднимаясь на взлобок, Маша услыхала ритмичные, глуховатые удары по железу, доносившиеся от дальних домов, откуда-то, видимо из-за церкви, высокий шатер которой указательным перстом упирался в белесое небо. Подумав, Маша решила, что искать Сибирцева надо, по всей вероятности, там, где люди, и пошла, определяясь по железному стуку, загребая старенькими башмаками прохладный утренний песок.