Стал тоже укладываться на скамеечке.
Софья Андреевна приняла большую дозу снотворного и тут же уснула. Засыпают и гости. Один Лев Николаевич так и продолжает сидеть в кресле, и наперекор всему тот далекий, сильный и мужественный голос поры его зрелости продолжает чеканить строчку за строчкой:
— Еще и главное, прошу всех, и близких и дальних, не хвалить меня после моей смерти. Хотя я знаю, что будут, потому что делали это и при жизни самым нехорошим образом. Не нужно меня хвалить, а если уж заниматься моими писаниями, то прошу вникнуть в те места, в которых я старался вложить всего себя, и говорил не столько я, сколько мой дух. Часто я был так не чист, так испорчен страстями человеческими, что свет истины затемнялся моей темностью, но все-таки изредка Высшая истина проходила через меня, мой дух придавал ей форму, и это были счастливейшие минуты моей жизни.
Обсуждение плана предстоящей охоты началось легким, игривым, как ему и полагалось быть, докладом генерала от инфантерии, главного Егермейстера двора, графа Забегина:
— Северная часть финской балки закрыта обрывом, у подножия которого течет полноводная река. С этой стороны мы обеспечены непреодолимой для волков преградой, и потому сама обстановка диктует нам простейший из способов — подкову. Будем жать подкову загонщиков к реке, а сами, расположившись над обрывом, будем ждать добычу.
— Следы? — спросил государь.
— Следов много, ваше величество, и все идут на север, почему и решили выбрать эту балку.
Но тут помощник министра внутренних дел генерал Курлов спросил:
— Какие именно полки будут сопровождать двор при выезде из столицы и встречать у черты города после возвращения с охоты?
— Полки?! Я не ослышался?
— Да, именно что полки. Вы не ослышались.
Столыпин добавил:
— И путь следования давайте уточним сразу. Полагаю, что эти два момента — суть наиважнейшие из всего, что мы тут затеваем.
— Господа! — взмолился Забегин. — Охота есть одна из лучших форм отдохновения его императорского величества от державных дел, и никак не более!!
— Ну как сказать, — уклончиво возразил Курлов. — Все-таки не будем забывать, на каком свете живем, не будем забывать мир, нас окружающий, и только после этого скажем себе: охота есть охота.
— Позвольте, генерал, пойти дальше вас, — заявил Столыпин. — Я повторю ваши слова, но в еще более жесткой и неумолимой форме: охота есть охота!
«Напрасно, — думал про себя император, занимавший почетное, председательское место, — напрасно я согласился. Но, с другой стороны, кто мог предугадать, что мысль, поначалу казавшаяся совершенно невинной, в конце концов переродится, превратившись в сугубо политическое дело? Где же выход?»
Долгие и шумные споры привели к образованию двух партий. Одни утверждали, что императорский двор должен следовать на охоту по Невскому проспекту, но скромно, без особого шума и сопровождения. Государю, утверждали они, нечего скрывать от своего народа, ибо он сам народ и есть. Другая партия придерживалась того мнения, что можно ехать на охоту и по более безлюдным улицам, но непременно в сопровождении, по крайней мере, двух полков, чтобы враги империи знали, что никому не будет позволено…
— Так и вижу в «Русском слове» огромное, на всю полосу, заглавие: «Задворками на охоту».
— Вы полагаете, будет лучше, если статья будет называться «По Невскому за серой шкурой»?
Император боролся с дремой. Когда заходил разговор о печати, его одолевала невозможно сладкая дрема. Он никак не мог взять в толк, почему этим листкам, испачканным типографской краской и продаваемым на каждом углу, придается такое значение!
«Дело нужно решить таким образом, — думал про себя государь император, — чтобы ни одна партия не возобладала над другой и не смогла бы потом почитать себя победившей…»
В конце концов порешили следовать по Невскому в сопровождении двух батальонов гвардейцев. Это никого не удовлетворило, но государь настоял на своем, и, собравшись в хорошей компании отдохнуть и посмеяться, решая пустячные вопросы, они разошлись злые, измотанные, крайне недовольные друг другом.
Впрочем, все это в конце концов пошло на пользу делу, потому что, как утверждают знатоки, при охоте на волков ничего нет полезней умеренной, ни к кому особенно не обращенной злости.
А волк тем временем лежал в какой-то сырой ложбине и грыз дубовую кору. Трудно сказать, чего это на него нашло. Может, это был обряд, при помощи которого живое существо общалось с другим таким же живым существом. Может, он надумал поточить зубы перед последней схваткой. А может, он вспомнил, как в детстве, чтобы показать себя, прогрыз дубовую кору. Тот горьковатый привкус жил в нем все время и теперь, в старости, стал поперек пути. Он сидел и грыз свое детство, свое прошлое, он грыз до крови, до изнеможения, и когда кора сошла на нет, он встал и с облегчением пошел дальше на север. Теперь воспоминания не мучили его. Теперь и в прошлом, так же как и в будущем, оставалась одна пустота.
На следующий день, во время утренней прогулки, Лев Николаевич наконец подписал в лесу свое знаменитое завещание.
Софья Андреевна после принятого снотворного спала долго, потом занялась хозяйством, но тяжелые предчувствия не покидали ее. После обеда Лев Николаевич вместе с Булгаковым принялся разбирать на веранде свежую почту, а доктор Маковицкий углубился тут же в чтение газет, которые он выписывал из Словакии и читал от корки до корки с жадностью тоскующего по родине человека.
Лев Николаевич все еще находился под впечатлением только что подписанного документа и, перебирая писька, думал о другом; вдруг, оторвавшись от чтения какого-то послания, спросил Булгакова:
— Валентин Федорович, голубчик, вы недавно окончили курс в университете. «Двадцать» пишется через «д» или через «т»?
— Через «д».
— Скажи, какой конфуз! Я написал через «т».
Маковицкий, имевший некоторые познания в области юриспруденции, оторвавшись на миг от газеты, предупредил:
— Официальные документы, а тем более завещания, не допускают никаких исправлений.
— А я и не буду исправлять. Пускай думают, что старик был к тому же еще и безграмотным.
С улицы доносился звон, и Лев Николаевич, измученный этим колоколом, попросил:
— Душан Петрович, голубчик, не сможете ли вы мне одолжить немного мелочи? Денег я с собой уже который год не ношу, но я распоряжусь, чтобы сегодня же вернули все мои долги.
— Помилуйте, Лев Николаевич, о чем разговор? Только я думаю, что этот Фаддей сопьется совершенно, получая от вас что ни день по гривеннику.
Лев Николаевич смущенно улыбнулся.
— Не могу переносить его звона. У него своя, особая манера звонить, и когда я его слышу, меня прямо переворачивает…
Получив от Маковицкого мелочь, он вышел — звон тут же утих, — потом, вернувшись, опять принялся за письма. Им было очень уютно в этой мужской компании, и они старались сохранить подольше уют этого молчаливого общения. Изредка сквозь опадающую листву на веранду проникали косые лучи осеннего солнца, и Лев Николаевич, несколько смущаясь, по-стариковски пересаживался вместе со своим плетеным креслом туда, куда еще светило скупое осеннее солнце.
— Вот, — сказал Булгаков после большой паузы, — издатель Сытин в третий раз просит ускорить правку корректуры «Круга чтения» и вернуть ее в типографию как можно быстрее…
— Быстрее нельзя, — сказал Лев Николаевич. — Я и так работаю помногу каждый день. Быстрее этого уж никак нельзя…
Взял письмо Сытина, почитал выборочно тут и там.
— Говорят вот, что лень — это среда, в которой зреют всякие пороки, и это правда, но почему-то никто не говорит о том, что и спешка сверх всякой меры тоже вредна. Возможно, спешка более пагубна для человека, чем лень. Я как-то начал роман о Петре Первом, потом забросил. Написал только начало, и единственное, что у меня там хорошо получилось, так это объяснение многих злодейств царя. Его совершенно разрывала спешка — прием министров, строительство кораблей, загул с любовницей, отливка пушек, пошивка сапог тут не то что Петр Великий, тут любой голову потеряет…
Доктор Маковицкий скромно в уголочке быстро записывал за ним, Лев Николаевич, приметив это, поначалу смутился, а затем продолжил свою мысль в основном для того, чтобы запись у доктора не получилась совсем уж куцей:
— Каждый взрослый человек имеет свой разумный ритм согласованных с его возможностями и потребностями движений, и с этого ритма его снимать не нужно, потому что если его все время торопить и подгонять, то он не то что большего не сделает, но не сделает и того, что у него раньше получалось.
Молодой и несколько наивный Булгаков спросил:
— Все это написать Сытину?
— Нет, зачем же, пускай Сытин меня торопит, в этом у него свой резон, другое дело, что сам я спешить не буду…