— Чево? — спросил второй.
— Видишь?
— Вижу.
— Было три, а стало четыре.
— Грозен и страшен зело, образом уподобися Сыну Божию.
«Отроки» же между тем ухватились за ангела — два за крылья, а один за левую, конечно, босую ногу. Затем ангел стал подниматься вверх вместе с «отроками», а потом сбрасывал их в «пещь» обратно.
Протодиакон снова читал «песнь отроков»; «отроки» тоже опять пели в «пещи», им вторили дьяки правого, потом левого клироса.
«Халдеи» между тем поднялись с полу, зажгли свои свечи и стояли уничтоженные, с поникшими головами. Они были посрамлены.
А с клиросов неслось стройное пение«…благословите, трие отроцы!»
Ангел снова спускался в «пещь» «с громом и трясением», а «халдеи» в ужасе падали на колени.
Наконец, ангел совсем улетал, и тогда «халдеи», ободренные этим, подходили к «пещи», отворяли ее, в удивлении стояли без шлемов, давно валявшихся на полу, и вели такой разговор:
— Анания! гряди вон из пещи!
— Чево стал? — говорил второй «халдей».
— Поворачивайся! не имет вас ни огонь, ни солома, ни смола, ни сера.
— Мы чаяли — вас сожгли, а мы сами сгорели!
Тогда «халдеи» сами брали «отроков» под руки, выводили из «пещи» одного за другим, снова надевали на себя шлемы, брали в руки свои трубки с «плавучею травой» и огнем и становились по обе стороны «отроков».
Затем протодиакон возглашал многолетие царю, всему царствующему дому и властям.
После славословия протодиакон вместе с «отроками» входил в «пещь» и читал там евангелие.
Так кончалось «пещное действо».
Прозоровские возвращались домой, когда было еще совсем темно. Свет от факелов и фонарей, сопровождавших кареты и пешеходов, возвращавшихся из собора по домам, освещал иногда внутренность кареты Прозоровских и бледное личико княжны. Она сидела с закрытыми глазами, и отец думал, что она, утомленная продолжительной службой, дремлет.
— Батюшка! — вдруг произнесла она. — Ты так и не говорил с государем.
Он даже вздрогнул от неожиданности.
— Нету, дитятко, — отвечал он. — Когда же было? действо шло… Вот ужо — на смотру.
Девушка опять закрыла глаза. Факелы опять по временам освещали ее бледное грустное личико.
«Оо-хо-хо! — думалось Прозоровскому. — Девочка опять потеряла куклу».
— А смотр государев рано будет? — снова услыхал он вопрос.
— Рано, ласточка, ты еще почивать будешь. «Нет, тут не куклой пахнет… Оо-хо-хо!»
IX. Беглец Воин в Венеции
Князь Прозоровский напрасно, однако, тешил себя надеждою, что всесильное время и молодость, которую никогда нельзя ограбить — так она богата и всемогуща, — возвратят ему его прежнюю веселенькую Наталеньку. Время еще не успело затуманить и вытравить из ее сердца светлые образы ее первого девического счастья, которое она сама погубила своим безрассудством, а молодость, на забывчивость которой он надеялся, молодость, которая везде, в самой себе, в самой этой молодости, найдет новые источники счастья, как богач новые капиталы, эта молодость слишком бурно чувствовала пережитое ею счастье, потому что оно было первое счастье ее жизни, счастье, в первый раз сознанное, как бы открытое на груди того, кого она сама оттолкнула от себя и погубила его, — эта молодость не могла помириться с мыслью, что она уже никогда-никогда не будет трепетать на этой именно груди, давшей ей первые в жизни моменты блаженства, — эта молодость жаждала только его — его одного, со всем пылом страсти. Она ждала только его, и его не было.
Она скоро поняла, что гонцы, посланные в Польшу от царя, что намеки отца на то, что он, которого она погубила, — жив, что это — куклы, которыми ее, как маленькую, хотели обмануть, развлечь. Она все поняла — и ей захотелось умереть. Но смерть не шла к ней. Так надо похоронить себя заживо. Надо уйти от мира, от людей, чтоб ничто не напоминало ей о жизни, о ее радостях, которые она похоронила вместе с тем, кого любила.
Прозоровский наконец должен был сознаться дочери, что молодой Ордин-Нащокин действительно пропал без вести: никакие царские гонцы не в состоянии были найти того, кого уже не было на свете.
Девушка, казалось, несколько успокоилась на этом. Странное, но свойственное любящим успокоение: так не достанется же он никому, как не достался ей. Теперь ее уже не будет мучить мысль о красавицах-еретичках, о польках: ее Воин не достанется им.
Не достанется же и она никому! Монастырь, черническая ряса, клобук, темная келья — вот кому она достанется! Там она будет за него молиться, его ждать в предсмертный час, чтоб там с ним свидеться, там, за гробом.
Она стала торопить отца — отдать ее в монастырь, и именно в Новодевичий, где похоронена ее мать. Как ни плакал отец, она оставалась непреклонна.
— Батюшка! — утешала она его. — Все же я останусь твоей дочерью — ты будешь ездить ко мне, видеть меня. Ежели что и переменится — так только имя мое: я уж тогда не буду княжной Натальей, а инокинею или старицею Надеждою.
И она была пострижена и действительно получила ангельский чин под именем Надежды. Все инокини и белицы навзрыд плакали в церкви, когда ее прелестное, бледненькое личико выглядывало из-под черного монашеского покрывала и на возгласы постригавшего ее святителя Ионы: «откуду еси притекла в обитель сию» — или «подаждь ми ножницы сия!» — она кротко отвечала или покорно нагибалась, чтоб поднять бросаемые святителем на пол, по чину пострижения, ножницы.
Но как плакал ее отец — этого словами люди никогда не сумеют передать.
Между тем вскоре после ее пострижения вот что случилось.
В то время, когда у московских послов кончились переговоры с польскими комиссарами о мире, с обеих сторон последовал обмен пленных и беглых.
Обыкновенно партии этих полоняников пригонялись в Москву, в подлежащий «разряд», а из «разряда», после переписки, их препровождали в патриарший дворцовый приказ для допросов: не осквернился ли кто в полону скоромною пищею, не переменил ли веры, не держал ли там папежскую или иную веру, не бывал ли у «латынского ксенжа» на исповеди или в костеле, не бирал ли «секрамент» вместо причастья, или даже «не бусурманен» ли и т. д.
В числе присланных таким образом в патриарший приказ для допроса был один крепкий старик, который, как оказалось, находился в полону около сорока лет!
Подьячий патриаршего приказа, записывавший его «распросные речи», глазам своим не верил, чтобы можно было вынести то, что вынес на своем веку этот старик и остался жив и бодр.
Вот что говорил он в своих «распросных речах»:
— Зовут меня Варсунофей старец. Родина моя город Москва. В детстве моем отец взял меня в Киев и отдал учиться грамоте. По возросте был я в дьячках у Николы чудотворца у Пустынного в Киеве же, а забаловавшися хмельным делом, во дьячках не восхотел быть и служил у желныря у Гулявича в Луцку — отдала меня мать в службу тому желнырю за пьянство. И живучи я у желныря, по середам и в посты мясо и всякую скверну едал, а в Филиппов и в великий пост мяса не едал[27]. А веру держал папежскую и секрамент дважды принимал. И живучи я у желныря, занемог, и обещался опять притти к Николе на Пустынь, и пришед постригся в меньшой образ; постригал в церкве на обедне тое ж Никольские пустыни игумен Иев Непитущей о Троицыне дни. А тот игумен молил за патриарха царяградцаго за Кирила…
— Как! — удивился подьячий, закладывая перо за ухо. — За царяградцаго, а не за нашего святителя, за московского и всеа Русии?
— Нету, батюшка, как было, так и сказываю, словно на духу.
— Ох, уж эти хохлы! — вздохнул подьячий. — Ну, говори дальше.
— Так молил он, Иев, сказываю, за патриарха Кирила да за архимандрита печерского за Елисея Плетенецкого, — продолжал допрашиваемый. — А переманатка и манатья на мне не положена, потому что в большой иноческий образ я не пострижен.
— А как там, у хохлов, крестют? — спросил подьячий.
— По-хохлацки, батюшка, по киевской вере: в крещенье обливают, а не погружают — оттого хохлы и слывут обливанцы, и миром, и маслом помазуют. А постригшися, я не причащался. И я про то отцу своему духовному, что я секрамент дважды принимал, сказывал и отец же духовной положил за то на меня епитемью на два года. А идучи я от Николы в Васильков, и взяли меня в поле в полон нагайские тотаровя, будет тому ноне лет сорок, и свели меня с протчими полоняники в Крым, а из Крыму свели в Козлов город, а из Козлова продали на рынке в Кафу, а из Кафы продали в Царь-город, и в Царь-городе посадили на катаргу, и был я на катарге лет с тридцать; будучи ж я на катарге, по середам и по пятницам и в великие посты и мясо и всякую скверность едал, а не бусур-манен и от христианския веры не отступил. И будучи на катарге в море, отгромили нас шпанского короля немцы, и шпанского короля владетель дука Ференц, дав мне лист, от себя отпустил. И будучи я в шпанской земле, у ксенза бывал и секрамент не раз бирал, и в костел хаживал, по шапской католицкой вере маливался, по середам и пятницам и в великие посты и в иные посты мясо и всякую скверность едал, а у отца духовнаго не бывал. А из шпанской земли ушел во францужскую землю, а изо францужския земли шел берегом в тальянскую землю, в город Лигорны, а из Лигорны в Рим, и был в Риме двадцать ден, и по папину веленью ксенж исповедывал, а секраменту не имал; и будучи в Риме, веру держал римскую и до костела хаживал. Из Риму пошел в осень, о Михайлове дни, в прошлом году, и шел через Веницею, и в Веницеи взяли меня на катаргу; да с катарги меня выкупил русский человек, нашего боярина Афанасья Лаврентьича Ордина-Нащокина сын, Воин Афанасьич…[28]