VI
— Уж этот Кийёф! — послышался совсем рядом голос Сергея Желявского.
Заметив, что Жак отошел от собравшихся, он последовал за ним.
— Смешно видеть, как глубоко сидит в нас все, что заложено с детства… Не правда ли? — Он казался еще более отрешенным, чем обычно. — А ты, Тибо, — спросил он, — как ты стал (он поколебался назвать Жака революционером)… как ты пришел к нам?
— О, я!.. — произнес Жак, чуть улыбнулся и подался назад, как будто уклоняясь от ответа.
— А я, — подхватил Желявский с радостной решимостью робкого человека, который уступил наконец искушению поговорить о самом себе, — я хорошо помню, как все это шло одно за другим, с самого моего бегства из гимназии. Однако мне кажется, что я уже тогда был хорошо подготовлен… Первый толчок я получил гораздо раньше… В раннем детстве…
Говоря, он сжимал и разжимал кулаки, и, наклонив голову, рассматривал свои руки, белые, немного пухлые руки с короткими, квадратными на концах пальцами. Вблизи заметно было, что кожа на его висках и вокруг глаз испещрена мелкими морщинками. У него был длинный, торчащий вперед нос с плоскими ноздрями, похожий на долото, который еще больше выделялся из-за косой линии бровей и убегающего назад лба. Огромные светлые усы, каких никто не носил, казались сделанными из какого-то неизвестного невесомого вещества; они развевались по ветру, легкие, как вуаль, зыбились, как та облакоподобная борода, какую можно наблюдать у некоторых дальневосточных рыб.
Он легонько подтолкнул Жака в уголок, за газетным столом, где они оказались одни.
— Отец у меня, — продолжал он, не глядя на Жака, — управлял большим заводом, который сам же он и построил в родовом поместье, в шести верстах от Городни{3}. Я все прекрасно помню… Но, знаешь, я об этом никогда не думаю, — сказал он, поднимая голову и уставив на Жака ласковый взгляд. — Почему же сегодня?..
Жак умел слушать внимательно, серьезно и сдержанно, и товарищи постоянно изливали ему свою душу. Желявский улыбнулся еще шире.
— Забавно все это, не правда ли? Я вспоминаю наш большой дом, и садовника Фому, и маленький поселок на опушке, где жили рабочие… Прекрасно помню себя совсем еще ребенком, я вместе с матерью присутствовал на церемонии, которая повторялась каждый год, — кажется, в именины отца. Это было на заводском дворе; отец стоял один за столом, на котором было блюдо с кучей серебряных рублей. И все рабочие проходили мимо него, один за другим, молчаливые, с согнутой спиной. И каждому отец давал монету. А они один за другим брали его руку и целовали… Да, в те времена так водилось у нас в России; и я уверен, что в некоторых губерниях так делается и теперь, в тысяча девятьсот четырнадцатом году… Мой отец был очень высок ростом и широк в плечах, всегда держался прямо; я его боялся. Может быть, и рабочие тоже… Вспоминаю, что после завтрака, в десять часов, когда отец надевал в передней шубу и шапку, чтобы идти на завод, я видел, как он каждый раз вынимал из ящика пистолет и разом, вот так, засовывал его в карман! Он никогда не выходил без палки, большой свинцовой палки, очень тяжелой, которую мне трудно было поднять, а он, посвистывая, вертел ее между двумя пальцами… — Почувствовав, что увлекся воспоминаниями об этих подробностях, Желявский улыбнулся. — Мой отец был очень сильный человек, — продолжал он после краткой паузы. — Из-за этого он и внушал мне страх, но я и любил его за это. И со всеми рабочими было, как со мной. Они боялись его, потому что он был тверд, деспотичен, а если надо было, даже жесток. Но и любили его за силу. А кроме того, он был справедлив; безжалостен, но очень справедлив!
Он снова остановился, как будто охваченный запоздалым сожалением; но, успокоенный вниманием Жака, возобновил свой рассказ:
— Затем однажды все в доме расстроилось. Входили и выходили какие-то люди в форме… Отец не пришел к обеду. Мать не хотела садиться за стол. Хлопали двери. Слуги бегали по коридорам. Мать не отходила от окна… Я слышал слова: «стачка», «бунт», «полицейский наряд»… И вдруг внизу закричали. Тогда я просунул голову сквозь лестничные перила и увидел длинные носилки, покрытые грязью и снегом, и на них — что я увидел? — отца, в разодранной шубе, с обнаженной головой… отца, ставшего вдруг совсем маленьким, — он лежал какой-то скрюченный, и рука у него свисала… Я заревел. Но мне накинули на голову салфетку и вытолкали на другую половину дома к горничным, которые читали перед иконами молитвы и болтали, как сороки… В конце концов я тоже понял… Это было дело рабочих, тех, которых я видел, когда они, сгибая спины, проходили перед отцом и целовали ему руку; это были рабочие, те самые, и в этот день они больше не захотели целовать руку и получать рубли… И они сломали машины и сами стали сильнее всех! Да, рабочие! Сильнее отца!
Больше он не улыбался. Он крутил кончики своих длинных усов и свысока, с торжественным видом смотрел на Жака.
— В этот день, дорогой мой, все для меня переменилось: я перестал быть сторонником отца, я стал на сторону рабочих… Да, в тот самый день… Впервые я понял, как это огромно, как прекрасно — масса приниженных людей, которые вдруг выпрямляют спину!
— Они убили твоего отца? — спросил Жак.
Желявский разразился смехом, как мальчишка.
— Нет, нет… Только синяки от побоев, так, пустяки, почти ничего… Только после этого отец уже не был больше управляющим. Он так и не вернулся на завод. Жил с нами, пил водку и беспрестанно мучил мою мать, слуг, крестьян… Меня отдали в гимназию, в город. И я уже не возвращался домой… А два или три года спустя мать написала мне однажды, что надо молиться и горевать, потому что отец умер.
Он стал снова серьезен. И очень быстро, словно для себя самого, добавил:
— Однако я уже больше не молился… И вскоре за тем я бежал…
Несколько минут оба молчали.
Жак опустил глаза и вдруг подумал о своем собственном детстве. Он вновь увидел дом на Университетской улице; он ощущал затхлый запах ковров и обоев, специфический теплый запах отцовского кабинета, как тогда, когда он вечером возвращался из школы… Снова видел старую мадемуазель де Вез, семенящую по коридору, и Жиз, шалунью Жиз, с круглым лицом и прекрасными, дышащими верностью глазами… Видел класс, уроки, перемены… Вспоминал дружбу с Даниэлем, подозрения учителей, безрассудный побег в Марсель, и возвращение домой вместе с Антуаном, и отца, который ожидал их тогда, стоя в передней под люстрой в своем сюртуке… А потом — проклятое заточение в исправительной колонии, камера, ежедневные прогулки под надзором сторожа… Невольная дрожь пробежала у него по спине. Он поднял веки, глубоко вздохнул и огляделся вокруг.
— Смотри-ка, — сказал он, выходя из угла, где они находились, и отряхиваясь, словно собака, вылезшая из воды, — смотри вот Прецель!
Людвиг Прецель и его сестра Цецилия только что вошли. Они пытались ориентироваться среди различных групп, как вновь прибывшие, еще плохо знакомые с обстановкой. Заметив Жака, оба разом подняли руки и спокойно направились к нему.
Они были одинакового роста, темноволосые и до странности похожие друг на друга. И у брата и у сестры на круглой, несколько массивной шее красовалась античная голова с неподвижными, но отчетливо вылепленными чертами, стилизованная голова, казалось, не столько созданная природой, сколько изваянная по классическому канону: прямой нос продолжал вертикальную линию лба без малейшего изгиба на переносице.
Взгляд почти не оживлял эту скульптурную маску; разве что глаза Людвига светились чуть живее, чем глаза его сестры, в которых вообще не отражалось никакое человеческое чувство.
— Мы вернулись вчера, — объяснила Цецилия.
— Из Мюнхена? — спросил Жак, пожимая протянутые ему руки.
— Из Мюнхена, Гамбурга и Берлина.
— А прошлый месяц мы провели в Италии, в Милане, — добавил Прецель.
Маленький брюнет с неровными плечами, проходивший в эту минуту мимо них, остановился, и лицо его просияло.
— В Милане? — произнес он с широкой улыбкой, обнажившей прекрасные лошадиные зубы. — Ты видел товарищей из «Avanti»?
— Ну конечно…
Цецилия повернула голову:
— Ты оттуда?
Итальянец сделал утвердительный жест и повторил его несколько раз, смеясь.
Жак представил его:
— Товарищ Сафрио.
Сафрио было, по крайней мере, лет сорок. Он был невысокий, коренастый, с довольно неправильными чертами. Прекрасные глаза — черные, бархатные, сверкающие — освещали его лицо.
— Я знал твою итальянскую партию до тысяча девятьсот десятого года, — заявил Прецель. — Она была, правду сказать, одна из самых жалких. А теперь мы видели стачки Красной недели!{4} Невероятный прогресс!
— Да! Какая мощь! Какое мужество! — вскричал Сафрио.