Чем ближе подъезжал посольский поезд к столице ханства, тем чаще встречались аулы.
У самого города мурза Исмаил остановил поезд, залопотал по-своему, ткнул пальцем в видневшиеся в стороне от дороги строения. Толмач подошёл к боярской колымаге, перевёл:
— Сказывает, в город всем входить воспрещается. Такова ханская воля. Воинам и челяди в тех избах жить, а тя, боярин, с дьяками да возами, на коих подарки сложены, в караван-сарай провести.
Твердя недовольно затряс бородой:
— Не в чести московский посол у Менгли-Гирея!
Но не стал мурзе перечить, только и того, что взял с собой в караван-сарай ещё и Сергуню…
Бахчисарай, пыльный и грязный, в лощине. Вдали по одну руку меловые горы, по другую — скалистые. Сакли белые, плетнями огорожены, а во дворах виноградники и иные незнакомые Сергуне деревья.
Улицы в Бахчисарае туда-сюда петляют.
Сергуня подумал, что Исмаил заблудился. Наконец они въехали во двор огороженного глинобитной стеной караван-сарая. У самых ворот росли высокие тополя. Сергуня голову задрал, чуть шапка не слетела. Ахнул. Ай да дерево, высокое, стройное.
К мурзе подошёл безбородый татарин. Исмаил долго наказывал ему, видно, говорил о русских послах, потом, даже не взглянув в их сторону, ускакал.
— Истинно слово, басурман проклятый, — проворчал Родион Зиновеич, следуя за хозяином караван-сарая.
Сергуня нёс за боярином короб с едой. Шли тёмными переходами, и Сергуня всё боялся упасть. Наконец они вступили в освещённый подслеповатым оконцем чуланчик, без единой скамьи и стола, зато с пушистым ковром по всему полу. Хозяин согнулся в поклоне, жестом обвёл чулан и удалился.
— Басурманы проклятые, — снова выругался Родион Зиновеич. — Ни сесть тебе, ни лечь. Ешь и то на полу. Экий народец окаянный. — И со злости отпустил Сергуне затрещину. — Чего рот раскрыл? Ставь короб да беги, пущай дьяки с толмачом проследят, как поклажу с возов сымать будут, ино растащат нехристи. От них всяко жди.
* * *
От яма к яму[162], меняя коней, скакал гонец с письмом воеводы Василия Ивановича Шемячича к государю. Гнал он от самой литовской границы борзо, забыв про усталь. Вручая свиток, воевода наказывал: «Не медли».
Гонец молодой, ретивый. На смотрителей ямов покрикивал, торопил. У Можайска повстречались ему лихие люди, руку топором рассекли. Успел увернуться, а то насмерть бы зашибли. Тогда прощай воеводино письмо.
В Можайск въехал вечером. В людской у воеводы Сабурова перемотал руку, отъелся за несколько дней, и как сидел за столом, так и задремал.
Спал совсем мало. Растолкали. Напротив воевода сидит. Про гонца узнал, самолично спустился в людскую.
Воевода кивнул на руку.
— Поранили?
— Кость не перешибли, — ответил гонец, зевая.
— Тати ныне расшалились. Намедни посылал на них дружинников, да попробуй сыщи их. Лес хоть кого укроет… Ну а как там воевода Василий Иванович, не почал ещё рать противу литвин?
— Стоит войско наизготове, а ратью пока на Литву не хаживали. Верно, уж скоро. Слух был, король Сигизмунд войско в Смоленск послал. А в самой Литве шляхта со шляхтой задрались.
Воевода хихикнул:
— Коли б на что путное, а на шум да драку шляхта горазда. Это давным-давно всем ведомо. — И заелозил. Лавка жалобно заскрипела. — Когда к войску воротишься, поклонись Шемячичу.
У гонца веки слипались. Воевода поманил стряпуху:
— Потчевала ль молодца?
— Не беспокойся, батюшка, щец ел да кашу.
— Ну, коли насытился, умащивайся, передохни.
И хлопнул дверью. Стряпуха приволокла мохнатый тулуп, бросила на пол.
— Как кликать, Илюхой? Скидавай, Илюха, сапоги да броню, пущай грудь отдохнёт, и спи. Тараканы нас одолевают, да ты, поди, с устатку не учуешь…
* * *
Великая княгиня возвращалась с богомолья. Ездила в Даниловский монастырь ко всенощной. Сам митрополит Варлаам службу правил. Звала с собой и Василия. Но у того ответ один: «Аль мне иных забот нет, как по монастырям лоб бить?»
Сидит Соломония в колымаге, чёрным платком покрыта. От бессонной ночи лик совсем бледный. Поджала губы по-старушечьи, пригорюнилась. Прерывистой нитью тянутся мысли.
«Отколь у Василия злоба? Без веры живёт. В церковь ходок по большим праздникам. Духовника своего не признает…» И щемящая жалость к мужу ворохнулась в душе великой княгини.
Соломония шепчет, крестясь:
— Прости ему, Боже, грехи. Наставь на путь истинный.
Который год молит она об этом, но Василий не меняется. Особенно страшится его Соломония, когда он ворочается из ниточной. Как-то Соломония попыталась урезонить его: «Для великого князя ль то, чем дьяк Федька занимается? Руки в крови обагрил ты, государь».
Но Василий сказал резко: «Аль по голове велишь гладить за измену? Нет уж, с тем, кто на государеву власть замахнулся либо помыслил таковое, разговор у Федьки».
И не стал дале продолжать, показал ей спину.
Колымага уже въехала в Москву, покатилась по дубовым плахам мостовой. Отогнув шторку оконца, Соломония поглядывает на избы ремесленного люда и вдруг ловит себя на том, что завидует бабам, живущим в них, их, может быть, короткому, но бабьему счастью. Тому, какого Соломония никогда не доводилось испытать.
И горечь лезет в душу. Опустила шторку, забилась в угол. За что, за что терпит такое? Она ль не хотела быть матерью?
Разве не ей мерещится ночами детский плач?
* * *
Не ели, поджидали великого князя. Стыло на столе. Соломония недовольно поглядывала на дверь. Дмитрий выстукивал вилкой по серебряному блюду.
Трещат свечи, пахнет топлёным воском в трапезной.
Вошёл Василий. С шумом отодвинул ногой скамью, сел. Взял рукой кусок мяса, положил перед собой. Дмитрий тоже потянулся к блюду. Соломония к еде не притрагивалась. Василий повёл медленным взглядом, сказал, нарушив тягостное молчание:
— Гонец от воеводы Шемячича прибыл с письмом. Пишет воевода, литовский маршалок, князь Глинский, войну начал против своего короля Сигизмунда. Ещё просит воевода Василий помощь оказать Глинскому Михаиле. Мыслю я, настала наша пора.
Посмотрел на Соломонию, потом на Дмитрия. Они слушали потупив головы. Василий снова заговорил:
— Седни отпишу воеводам, пускай границу переходят. — И налив из чаши крепкого мёда, отхлебнул. — Ещё о чем хочу сказать. Семён да Юрий дале княжений своих не зрят, живут без государственной заботы. Ране злобствовал на них, ныне придушил обиду, до поры. Может, опомнятся. С Литвой же без них управлюсь. Но ежели! — Василий поднял грозно палец. И не закончил. Уставившись на Дмитрия, сказал уже о другом: — Тебя, братец, надумал я к войску отправить. Будешь воеводой над огневым нарядом.
Дмитрий ещё ниже склонил голову, а Василии вроде не заметил, своё продолжает:
— Завтра поутру тронешься. К чему дни терять?
Литовская смута. Степанка пушкарь отменный. Хан Гирей. Кружной путь на Москву. Ответ епископу Войтеху. Маслена весела. Государь гуляет.
День клонился к исходу, но жара не спадала. Сумерки коснулись края земли. Затемнело. Растворялись в ночи леса, и мал осаженная дорога угадывалась с трудом. На болотах кричала птица, а в глухомани смеялся и плакал филин.
По двое в ряд растянулись за Глинским семьсот мелкопоместных шляхтичей. Дремлют в сёдлах, переговариваются. Маршалок не слушает. Он думает о своём. Иногда поднимает голову к небу. Скоро взойдёт луна. Она нужна на переправе…
От того виленского сейма, когда перед всей вельможной шляхтой Ян Заберезский оскорбил Глинского, ничего не изменилось. Побывал Михайло у короля венгерского Владислава. Знал маршалок, что венгерский король королю польскому брат и приятель. При случае рассказал Глинский всё королю венгерскому. Тот заступился за него, просил Сигизмунда наказать обидчика, но король Польский и великий князь Литовский не дал суда, взял Заберезского под свою защиту.
И маршалок выжидал. Долго караулил свой час, списывался с московским великим князем, и теперь, когда русские полки подступили к литовской границе, настало его время…
Поворотившись в седле, Глинский бросил короткое:
— Владек, пить.
Ехавший на полкрупа позади дворецкий ловко извлёк из перемётной сумы серебряную кубышку, протянул маршалку. Тот припал губами к горлышку, сделал глоток, сплюнул:
— Не можно, тёплая.
И снова замолчал, душила злоба. Расстегнул ворот, не легче.
Выступив против Заберезского, Глинский знал, что тем начинает войну против короля. Но маршалка уже ничто не могло остановить. Ему ли, первому вельможе Литвы и Польши, терпеть унижение? Он смоет позор кровью. Сигизмунд пожалеет, что довёл до этого. Жалко покидать Литву, не покарав Заберезского. Глинский уйдёт с верными шляхтичами на Русь и оттуда набегами станет волновать Литву.