— Хлопцы какие! Ну, Кастусек — этого знаю. Но и остальные! И поляк этот! А ужо Эдмунд… Держитесь за них, панич!
— Собираюсь!
— Вот это хлопцы!
— Что, поцеловала б?
— А что, грех?
Аглая вдруг посерьезнела.
— Я не о том, панич. На это я дозволения спрашивать не буду. Будут они к нам ходить?
— Обязательно.
— Панич… Вы Виктора приглашайте. Чаще всех. Как увидите, так и приглашайте. Даже сами шукайте и приглашайте.
— Что, понравился?
Женщина отрицательно покачала головой.
— Чахотка у него. И давненько уже…
— Ты что? Да он мне сам говорил, что здоров, как конь. А он ведь медик.
— Значит, сам не знает… Кормить треба, кормить. Мед, масло, сало, медвежий жир. Салом залить.
— Не мели. У него, у такого хлопца?
— Смерть что, выбирает? Панич, слушайтесь меня. Он не бачит, все не бачат. А я добре бачу… Думаю я, не поздно ли уже?
Алесь наконец поверил и похолодел.
Из столовой донесся веселый смех Виктора.
* * *
Снег. Снег. Та погода, в которую шляхтич Завальня ставил на окно свечу. Метель. Белые змеи, встав на хвосты и подняв в воздух тело, десятками трепещут и изгибаются над сугробами.
Сквозь слюдяные оконца кибитки видно, как не хочет лежать на месте снег, как он стремится в черные лесные дебри, как заиндевели крупы лошадей.
До Вежи еще далеко.
Клонит ко сну.
Чтоб не уснуть, Алесь думает. О друзьях из «Огула», о встречах у него на квартире (добился-таки этого!), о том, что за эти пять месяцев организация увеличилась на семьдесят два человека. И десятерых хлопцев из «Огула» передали Виктору.
И еще о том, что кружок Сераковского начинает превращаться в настоящую организацию и осенью можно будет уже думать о делах, о планах на будущее.
С улыбкой вспоминался один из последних споров. На тему — что делать, кроме подготовки восстания, тем, кто из помещиков. Ямонт плел что-то о том, что надо переубеждать своих крестьян, что дворяне хороши, а царь плохой. Загорский взглянул на Кастуся, но тот подморгнул ему, пожал плечами. Ничего не поделаешь, идеалист. И тогда Алесь поднялся и сказал, что это типичный белый бред. Никогда не переубедишь словами. Если кто-то хочет, чтоб его считали хорошим, пусть совершает хорошие дела. Рассказал о проекте отца, борьбе вокруг него и добавил, что тем, кто орет о хорошем отношении к мужику, стоило б подарить ему волю прежде, чем это сделает царь, и на более льготных условиях. Тогда никого не надо будет агитировать. За хорошее, за жизненные блага никого долго агитировать не надо. А если уж агитируют паны и днем и ночью, так и знай, что что-то неладно, и хорошо еще, если только обмануть собираются. «Я думаю, пока что к чему, надо хоть этих, хоть своих людей освобождать. И это будет наилучшей агитацией для восстания и лучшим средством для обеспечения его победы».
Поднялся шум. Белые напали. Но неожиданно ополчилась и часть красных: «Розовые очки! Дадут тебе делать добро! Держи карман…»
Сераковский улыбался в усы, видимо, соглашаясь с Алесем.
«Говорите, не дадут, — сказал Алесь. — А вам что, позволят так вот просто восстать и победить? Значит, это явление одного порядка. Ну, не будут давать. Что же, так и сидеть сложа руки? Боишься сопротивления — не поднимайся. А не боишься — каждый миг борись, чтоб приблизить час».
Сераковский склонил голову.
* * *
В воплях метели становился глухим и временами вовсе исчезал рваный голос колокольчиков. Кучер пел песню, далекую и давнюю, как сама обездоленная приднепровская земля:
Ой, косю мой, косю,
Чаму ж ты нявесел,
Чаму ж ты, мой косю,
Галовачку звесіў?
Ці я табе цяжак,
Ці тугі папругі?
«Ой, ты мне не цяжак,
Не тугі папругі».
Алесь слушал и плотнее укутывался медвежьей шубой.
Учиться в университете было легко. Куда легче, чем в гимназии. Там было много чепухи, много немилых дисциплин. Там не было, наконец, даже относительной свободы.
Здесь было все интересно, важно, мило. Здесь человек мог заниматься тем, чем желал. И хотя тоже были мракобесы и дураки, но на их лекции можно было просто не ходить. Можно было много читать и писать, заниматься делами «Огула», собирать материалы для словаря, изучать под руководством Виктора старые грамоты, да еще оставалось немного времени на музыку, театр и собственные, не очень удачные, попытки писать стихи.
Алесь подумал, что стал на правильный путь. Считал себя до сего времени дилетантом и вдруг всего за пять месяцев приобрел благосклонность Срезневского. Как потеплели глаза Измаила Ивановича, когда разбирал первый реферат Алеся «Языковые особенности касательно северо-западного языка в «Слове о полку Игореве».
— Молодчина… Что думаете делать?
— Рассчитываю за полтора года подготовиться и сдать экзамены за словесный и исторический факультеты.
— Ну, а потом?
— Потом, полагаю, надо заняться философией, естественными науками.
— Не боитесь распылиться?
— Наоборот. Хочу попробовать привести в систему все необходимое.
— Помогай бог, — сказал Срезневский.
Алесь трудился неистово.
Следующие две небольшие работы выдвинули Алеся в число тех немногих, с кем Измаил Иванович разговаривал как с равными, потому что действительно уважал в них равный интеллект, хотя и отличающийся от его собственного, взгляд на вещи и явления.
Этими работами были «Язык панцирных бояр»[128] из-под Зверина. Материалы для словаря приднепровского говора» и «Особенности дреговичанско-кривицкого говора в «Слове на первой неделе по пасхе» Кирилла Туровского как первые следы возникновения белорусского языка».
После этих работ Срезневский смотрел на Алеся только с нежностью.
— Мой Вениамин, — говорил учитель коллегам. — Самый молодой и самый талантливый. Бог мой, как подумаешь, сколько успеет сделать!
— Он может ничего не успеть, — мрачно сказал Благовещенский, знаток римской литературы и истории. — Смотрите за своим Вениамином, Измаил Иванович. Чтоб этот Вениамин политикой не заинтересовался. А это у нас знаете чем кончается?
— Откуда такие мысли, Николай Михайлович?
— Случайно слышал, как ваш Вениамин рассказывал такую историю… Будочник услыхал, как на улице человек сказал: «Дурак». Подбежал, схватил его за шиворот и потянул в участок. Тот сопротивляется, кричит: «За что?» А будочник ему: «Знаем мы, кто у нас дурак».
— Ну что вы. Он ведь молод. У талантливых да молодых — это уж всегда! — язык длинный. Против этого и вольтерьянцы ничего не говорят.
— Вольтерьянцы, может, и не говорят, а вот зас…цы обязательно скажут.
Срезневский удивился грубому слову. Николая Михайловича за деликатность и утонченные манеры все называли маркизом де Благовещенским. Видимо, допекло и его.
Срезневский отмахнулся от этих мыслей. Человек либеральный и от доброты умеренно набожный, склонный верить в моральный кодекс всех «добрых религий», человек, влюбленный в свое дело, он не допускал, что такой безгранично талантливый, интересный и въедливый исследователь так вот вдруг возьмет и увлечется политикой.
И он по-прежнему выделял Алеся. А когда тот дал ему следующую, уже довольно большую работу «Приднепровские песни, сказания и легенды о войне, мятеже, религиозной и гражданской справедливости. Опыт исследования цели, средств и языка», этот сорокашестилетний человек пригласил Алеся к себе.
— Вы, надеюсь, позволите мне избежать в отношении к вам обращения «милостивый государь»? — со старомодной галантностью сказал профессор.
— Я надеялся на это давно.
Срезневский листал работу.
— Мальчик мой, — сказал он, — я не люблю чрезмерных похвал. Но вы совершили необычное. Вы открыли «великое Чипанго», как Марко Поло. Открыли новый, неизвестный мир. Открыли, возможно, целый народ. Неужели они были такими?
— Какими, господин профессор?
— Все ведь говорят о крайней забитости, задерганности, вырождении вашего края.
— Есть и такое. Но в этих высказываниях больше политики, чем правды.
— Как?
— Надо было доказать, что народ уничтожали, что только под эгидой Николая Романова, Уварова и Аракчеева он получил возможность дышать.
Профессор немного испугался. Благовещенский в чем-то был прав.
— Лингвистика не знает политики, друг мой.
— Лингвистика — это значительно больше политика, нежели все естествознание. Нет, народ не убили. Он живет и ожидает счастья. И будет жить, как бы трудно ему ни было. А насчет забитости судите сами. Ладымер[129] едет ломать хребты крымчакам, деревенская девка умом побивает князя Ганю, мужик-оборотень пишет на лубе письма к любимой, тоже мужичке, Люба из Копаного рва, что под Кричевом, обычная местная девчина, играет в шахматы с «царем черных и рогатых» Рабедей и выигрывает у него пленных. Или легенда о лебединой келье, или о яворе и белой березе. Помните, на могилах юноши и девушки, разделенных церковью: