Было уже половина третьего, когда отряд достиг Лонпрэ. Оттуда тоже шел проселок на Эрен. И таким образом дорога на Кале, по которой двигалась королевская гвардия, была от Лонпрэ меньше, чем в двух лье. «Странно! — подумал Робер Дьедонне. — Полковник говорил о развилке дорог в Пикиньи, а об этой и не упомянул». Осторожности ради он решил оставить здесь двух солдат, приказав им немедленно известить его, если на Эренской дороге покажутся воинские части. Ведь от Лонпрэ до Пон-Реми меньше полутора лье. Отряд двинулся дальше, все в том же построении — по трое в ряд, уланы с пиками впереди. Снова над дорогой навис лесистый склон косогора. Ехали озерным краем, Сомма текла где-то далеко. Дьедонне замечтался. Этот человек положительного ума был мечтателем. Он вспоминал прошлое, жизнь в Руане, отца, Теодора и своих приятелей. Удивительно: последние дни все приводило ему на память Теодора и ту картину, для которой Дьедонне позировал ему. Досадно только, что торс и ноги художник писал с другой натуры — с того надменного аристократа… Дьедонне не мог стерпеть, что этот виконт так нагло говорил о народе. Они тогда крепко схватились.
Поворот дороги, и вдруг перед егерями, меньше чем в двухстах метрах, — вереница всадников в высоких меховых шапках. Стой! Остановились передние, с пиками, а за ними, по переданному приказу, стал стягиваться весь отряд. И словно по той же команде, словно в игре, остановились встречные — у перекрестка, от которого вниз, через болото, идет дорога к Сомме, мимо сгрудившихся вдали домиков; но эти всадники в меховых шапках — человек двенадцать — спешно выстраиваются длинной шеренгой на проселке, пересекающем Абвильский тракт, остальные группируются позади, а один выезжает вперед и в одиночку движется по тракту. Что это значит? Прямо битва при Фонтенуа{85}, честное слово! Дав лошади шенкеля, Дьедонне едет ему навстречу. В конце концов ведь не пруссаки же они! Всадник приближается, и лейтенант Робер Дьедонне, командир 2-й роты 3-го эскадрона 1-го императорского егерского полка, вдруг видит перед собою того самого человека, о котором он только что думал, того самого, с которым он так горячо спорил в комнате за лавкой на Больших бульварах, где Теодор Жерико писал свою картину в 1812 году, — да, перед ним оказался Марк-Антуан, виконт д’Обиньи, лейтенант гренадеров Ларошжаклена, и этот д’Обиньи, салютуя саблей, кричит звучным голосом:
— Господа, да здравствует король!
* * *
И тут вдруг грянул выстрел — в ответ на возглас: «Да здравствует император!» Гренадеры еще ни разу не встречались лицом к лицу с теми, кого они называли изменниками. Перед ними были кавалеристы, которые всего три дня назад, на смотру, происходившем на площади Людовика XV, еще носили пышное наименование «королевские егеря», и, понятно, гренадеры были начеку, держали палец на взведенном курке пистолета. Услышав немыслимый клич егерей, один из гренадеров, совсем еще зеленый юнец, только три месяца находившийся в армии, не удержался и нажал курок… Пуля никого не задела, и чуть заметное движение, пробежавшее по рядам егерей, говорило лишь о крепкой закалке, полученной за десять, за двадцать лет, проведенных в постоянных сражениях, о глубоко вкоренившейся дисциплине. Но лейтенант д’Обиньи, возмущенный и оскорбленный в своих понятиях о честности, круто повернулся в седле, желая посмотреть, кто посмел выстрелить. И вдруг его лошадь с громким ржанием взвилась на дыбы, потом бешено завертелась, заскакала по дороге в дикой пляске и, воспользовавшись случаем вернуть себе свободу, перемахнула через придорожную канаву и помчалась по лугам; всадник, потеряв равновесие из-за той неудобной позы, в которой его захватила нежданная скачка, выпустил из рук поводья; седло, вероятно, плохо стянутое, съехало набок; напрасно д’Обиньи пытался выпрямиться, напрягая всю силу своих атлетических ног: он сползал все ниже, но не бросал сабли, — видно было, как она поблескивает над травою.
Эту картину наблюдали издали Элуа Карон и его сын. Они застыли на краю торфяника и, повернувшись, молча смотрели на фантастическую скачку вороного и на тщетные усилия всадника, пытавшегося удержаться в седле, меж тем как разъяренный конь, черный дьявол, уже забрался в камыши и, фыркая, бежал по берегу озера, так что всаднику в конце концов грозила только опасность выкупаться в холодной воде. Но Дьедонне безотчетно бросился вдогонку за разъяренной лошадью, а следом за ним поскакали два гренадера — последние из цепи, растянувшейся на проселке, который шел от Катле к правому берегу реки; конь рванулся вперед, у всадника одна нога болталась в воздухе, другую он не мог вытащить из стремени и она была согнута в колене под брюхом лошади, а вороной скакал в низине по узкой полосе берега, потом с бешеной скоростью понесся к рощице серебристых тополей, и видно было, как Марк-Антуан раз десять стукнулся головой и плечами о стволы деревьев, как его бросает от одного тополя к другому, как швыряет из стороны в сторону его большое тело; вдруг оно задергалось, раздался дикий крик боли, из руки всадника выпала сабля, которую он неведомо как и почему сжимал в кулаке, и обмякшее, точно тряпка, бесчувственное тело поволочилось уже по земле за весело скачущим конем, звонким ржанием провозглашавшим свою победу.
Элуа, опираясь на черпак, и Жан-Батист, не выпуская рукоятки тачки, смотрели, как несется на них этот ураган, — оба оцепенели от изумления. Всадники, мчавшиеся вдогонку за вороным, запутались в камышах, у одного лошадь по брюхо залезла в воду, все трое что-то кричали торфяникам, но те ничего не могли понять. Они видели, что вороной волочит за собой окровавленного человека, а затем расслышали наконец, что офицер, скакавший впереди двоих всадников, кричит: «Остановите лошадь, черт бы вас драл!» Элуа подумал, что вода сделает это гораздо лучше, чем он, да и вообще нечего ему ввязываться, но так как Жан-Батист, глупый мальчишка, кинулся навстречу лошади, отец, желая защитить его, побежал вслед за ним, размахивая черпаком, чтобы преградить дорогу разгорячившемуся скакуну. Вороной прянул в сторону, испугавшись длинной грозной жерди, и окончательно сбросил на землю потерявшего сознание седока; освободившись от ненавистной ноши, конь сделал огромный скачок, пробежал саженей десять в камышах, шумно расплескивая воду, и, сразу успокоившись, остановился, повернув к преследователям свою черную морду с белой звездочкой на лбу.
Робер Дьедонне спешился возле упавшего всадника, просунул руку ему под спину, приподнял этого тяжелого, окровавленного, испачканного грязью человека; Марк-Антуан, застонав, обратил на него мутные глаза и вдруг завыл от боли диким нечеловеческим воем. Огромное тело разбившегося атлета повисло на руках Робера Дьедонне; тот был потрясен, поняв, что сам нечаянно причинил ему страдание, вызвавшее этот истошный вопль, и что у раненого, вероятно, пробит череп и сломана нога, ибо кости ее торчат горбом над отворотом сапога… Дьедонне осторожно опустил на мокрую траву это жестоко страдавшее тело. Став на одно колено, он провел рукой по испачканному лбу раненого; глаза Марк-Антуана смотрели теперь пристально и с таким ужасом, как будто видели перед собою смерть. Робер наклонился и сказал вполголоса:
— Не бойтесь ничего… Вы разве не узнаете меня? Я друг Теодора…
Слова эти были совершенно напрасны, ибо страх, застывший в тусклых, лишенных мысли глазах, не был страхом перед врагом, перед солдатом, наклонившимся над поверженным неприятелем, но перед чем-то иным, что раненый видел внутри себя. Глаза его часто замигали и закрылись. Подошли оба гренадера, оставив своих лошадей около дороги под охраной Жан-Батиста. Один из гренадеров как раз и сделал выстрел, послуживший причиной несчастья. Это был высокий кудрявый юноша с маленькой головой и непропорционально широкой по сравнению с нею, крепкой, уже мужской шеей. Совсем позабыв, что он говорит с неприятельским офицером, в которого сам же стрелял, он посмотрел на Робера Дьедонне глазами, полными слез, и, трепеща при мысли, что вся вина падет на него, спросил:
— Ведь он не умрет, господин лейтенант? Правда?
А Робер Дьедонне, пожав плечами, ответил, не глядя на него:
— Ну, как же я могу знать? — И тихонько, с материнской заботой, постарался уложить поудобнее большое тело раненого, голова которого беспомощно склонилась на плечо, а из груди вырывались протяжные, как жалобная песня, страдальческие стоны.
Нельзя же его было так оставить. Позвав на помощь Элуа Карона, они вчетвером подняли раненого и, поддерживая ему сломанную ногу, понесли было в шалаш, из которого торфяник, чтобы освободить место, наспех вытащил инструменты. В шалаше он, по крайней мере, будет укрыт от дождя. Но лишь только его подняли на руки, опять раздались душераздирающие крики, казалось, исходившие из всей этой страдающей плоти, из раздробленных костей, — очевидно, сломаны были и нога, и бедро, и ребра, ибо при малейшем толчке раненый выл от боли… Под камышовой кровлей в полумраке было плохо видно, и все натыкались на какие-то кадки и ящики, которые Элуа не успел вынести; в этом убежище приступы боли у раненого следовали один за другим, непрерывно, и этот человек, потерявший сознание, уже не был Марк-Антуаном д’Обиньи, лейтенантом гренадеров, а просто страдающим и близким к смерти существом, у которого из легких вырывалось хриплое, прерывистое дыхание; человек этот, лежавший на соломенном тюфяке, несомненно, испытывал адские муки, четверо носильщиков смотрели на него с каким-то почтительным страхом и не решались отойти. Первым вышел из шалаша Элуа, пробормотав, что «по крайности на господина офицера хоть дождь лить не будет». Наконец Робер Дьедонне поднялся на ноги. Все произошло так быстро, а ему казалось, что это длилось много часов. Он сказал: