Петр Ильич связывал с лесом, принадлежащим Милюковым, какие-то жалкие расчеты. Да, да, Антонина Ивановна уверила его, что есть лес в Клинском уезде и есть покупатель на этот лес, что это ее приданое, совсем немалое по тем стесненным обстоятельствам, в каких находился Чайковский. Бедный великий человек! Он надеялся с помощью леса разделаться с долгами, заткнуть зияющие дыры, оплатить расходы по свадьбе, свадебному путешествию и устройству дома. Он с важной и наивной горделивостью писал Надежде Филаретовне об этом лесе. Впрочем, горделивости, может, и не было, но вера в облегчение жизни, несомненно, звучала в его письме. И еще: в лесе ему виделась гарантия какой-то если не респектабельности, то хоть порядочности сомнительной семейки Милюковых. Как ни прост и ни доверчив Петр Ильич, он, натура художественная, с обостренным чутьем и безотчетно угадывает истинную ценность людей, вещей и событий. И верно, не сама Антонина Ивановна, вызвала в нем тот взрыв отвращения, который привел к попытке самоубийства, а позор открывшегося обмана. Покупатель, как водится, в последний момент надул, а на лес предъявили наследственные права дальние родственники. Если только этот лес существовал не в одном разгоряченном воображении Антонины Ивановны. Да и невнятица, которую столь точный в письмах Петр Ильич допустил в изложении лесной истории, убеждала, что он не дал веры неуклюжим объяснениям Антонины Ивановны.
Так рухнули «лесные» планы Петра Ильича, и ему, надеявшемуся перевести дух, пришлось обращаться к своему милому, но чуточку обиженному, чуточку обманутому, чуточку заброшенному другу с просьбой о деньгах. Да, Петр Ильич умеет просить, не унижаясь, не теряя чувства собственного достоинства, ибо знает цену себе и знает цену мне, — подумала с гордостью Надежда Филаретовна. Но на этот раз ему было тяжело и неловко. Только успел он поверить в свою независимость, обеспеченную не мною, а наследственными владениями бояр Милюковых, как пришлось просить деньги на бракосочетание и даже на брачную постель. Конечно, просьба Петра Ильича была выполнена незамедлительно и с предельной деликатностью. Я позволила себе лишь самую крошечную месть, приказав управляющему зачислить эти деньги в графу: «нуждающимся музыкантам». Но, ей-богу, это вовсе не страшная месть, дурак управляющий ничего не понял, а больше никто о моей выходке не узнает. А мне нужен был хоть какой-то выдох, чтобы не разорвалось сердце.
Теперь ясно, что разочарование Петра Ильича в браке с Антониной Ивановной было полным и несомненным: он не нашел в ней Татьяны. Не нашел ни пылкой возлюбленной, ни жены-матери, заботливого, всепонимающего, опекающего друга; не нашел и тонкого слушателя, а уж этого он, во всяком случае, мог ждать от бывшей посетительницы музыкальных курсов; не нашел в ее семье тех добродетелей, о которых мечтал, одушевленный стремлением к собственному очагу и горшку наваристых щей; не нашел, наконец, и малой передышки в вечной своей материальной неустроенности. Зато увидел ложь, обман, лицемерие, мещанскую пошлость, птичий умок и железную хватку хищницы, вцепившейся намертво в свой «последний шанс». И музыка замолкла в нем. По счастью, выдался короткий перерыв, позволивший закончить вчерне «Евгения Онегина» и приступить к инструментовке. Но Четвертая симфония, наша симфония, моя симфония, где она?..
Петр Ильич отказался выполнить маленький ее заказ — пьеску «Упрек» по теме Коне, сославшись на отсутствие необходимого творческого расположения. Все, что он написал по этому поводу, было очень интересно, глубоко, приоткрывало дверцу в тайное тайных художника. Но грустная истина состояла в том, что одержимость творчеством вообще покинула его. Он всегда утверждал, что работает как сапожник, так же неустанно, упорно, изо дня в день, в поту и в мыле; что, отнюдь не отвергая вдохновения, счастливого подъема всех душевных сил, ценит куда больше каждодневный кропотливый труд, без которого все эфемерно, ненадежно и лишено истинного величия. Его кумир, хрупкий, изящный Моцарт с детски припухлыми щечками, трудился тоже как сапожник, как настоящий ремесленник, уважающий свое ремесло и знамя цеха (в противопоставлении Моцарт — Сальери, Моцарт — тяжелый труд, а легкость — Сальери), так же работали Бетховен и божественный Рафаэль, создавший за свой короткий век больше, чем целая художественная школа. И сам Петр Ильич умел так работать, а сейчас что-то сломалось в этом могучем и вместе хрупком механизме. Почему нет закона, оберегающего творцов? Почему в них можно стрелять, как Дантес в Пушкина, Мартынов в Лермонтова? Почему их можно распинать на кресте бытовых невзгод, порой столь же смертельных, как выстрел? Общество должно защищать своих гениев и в крайних случаях даже вмешиваться в их личную жизнь. Расторгнуть брак Чайковского и сдать Антонину Ивановну в арестантские роты! Нет, это, конечно, чрезмерно, достаточно сослать в уезд под материнское крылышко, чтобы старая сводня устроила ее судьбу с уездным казначеем, аптекарем или мелкашом-борзятником. Но, боже мой, Петр Ильич никогда не допустит этого! И не только из благородства, готовности жертвовать собой для других, но и потому, что есть последнее письмо, где он ясно и недвусмысленно пишет о своем намерении любой ценой наладить жизнь с Антониной Ивановной. Почему я то и дело забываю об этом письме, почему делаю перед собой вид, будто его не было? Ведь в нем ключ ко всему происходящему. Да, если признать его соответствие сути вещей, а этого я как раз не могу и не хочу…
Надежда Филаретовна высоко ценила французских энциклопедистов. Ей нравилось, что, утверждая превосходство разума, они были людьми страстными, нежными, чувствительными. Да, они считали, что надо доверять разуму, что нет лучшего советчика во всех делах, чем могучий человеческий разум. Но они же умели беззаветно любить, умели быть нежными, преданными, даже надменный Гримм, не говоря уже о душевном Дидро. И Надежда Филаретовна решила проверить холодным разумом то, что принадлежало державе чувства. Тут не будет ничего унижающего ее отношения с Чайковским, если на сегодня она станет придирчивым следователем. Она просмотрит все письма того недоброй памяти дня, когда он известил ее о своем жениховстве, и постарается понять ход его душевной жизни. Тем самым она уловит истинный смысл последнего письма и нынешнего молчания, узнает, остался ли при ней господин Чайковский или ей следует навсегда вычеркнуть из бюджета эту статью душевных, а равно и материальных расходов. И тут она сама испугалась своей сухой улыбки, больно напрягшей уголки губ.
Доставая письма из шкатулки слоновой кости, стоявшей на столике возле окна, Надежда Филаретовна не столько увидела, сколько угадала провал двора за окном. И ее странно царапнула мысль о многочисленных обитателях дома, существующих за счет семьи фон Мекк, связанных с ней маленькими надеждами и расчетами, страхом лишиться теплого места и при этом совершенно непричастных душевной сути свой хозяйки, равнодушных, не заинтересованных, ничего не ведающих и даже не стремящихся сделать хоть шаг в сторону от своего эгоизма. Снова и снова за последние дни гордая и нелюдимая фон Мекк подумала если не с болью, то с оттенком горечи о преградах, разделяющих людей. Упаси боже, она вовсе не хочет, чтоб ей сочувствовал лакей Петрушка, или выжига управляющий, или кухарка Марфа, или красноносая гувернантка мадемуазель Бланш, или пахнущий крепким трубочным табаком мистер Джонс, гувернер мальчиков, или кучер Ерофей, или швейцар Никита Саввич, но есть что-то жутковатое в этой человеческой разобщенности, в одиночестве Несчастного.
Откуда было знать Надежде Филаретовне, прожившей тепличную жизнь и едва ли не впервые соприкоснувшейся с настоящим страданием в собственной душе, как заняты люди делами друг друга, порой и вовсе бескорыстно. Как пристален мир к тем, от кого хоть что-то зависит! И как же заняты и озабочены обитатели дома фон Мекк всем происходящим с их властной хозяйкой!..
…Надежда Филаретовна запретила себя тревожить. Впервые запрет распространился даже на Юлию, к великому отчаянию той, даже на Милочку, которая быстро утешилась с няней, существом куда более интересным и приятным, чем мама.
И всех домашних, ожидавших, что по возвращении Ванька с почты опять начнется музыка и тяжелые всплески низкого рыдающего голоса, тяжело поразила воцарившаяся тишина. Эта мертвая тишина была куда страшнее любой бури, и люди окончательно пали духом.
Надев заказанные в Амстердаме очки с мощными стеклами, Надежда Филаретовна — она даже близким не показывалась в этих очках — в который раз, но уже по-новому перечитывала письма Петра Ильича. Ей казалось, что странички истончились, словно бы прикосновение пальцев неприметно снимало с бумаги слой за слоем. Это испугало ее, не хватало, чтобы письма перестали существовать.
Надежда Филаретовна с глубокой серьезностью предавалась непосильному занятию — прочитать письма будто со стороны, с полным беспристрастием, как архивный работник. Но каждая строка вызывала такое сердцебиение, что она вынуждена была то и дело прерывать чтение и даже принимать ландышевые капли. И все же постепенно ей удалось овладеть собой, волнение и слезы, набегавшие на глаза, уже не мешали вдумываться в смысл прочитанного. Надежде Филаретовне даже стало казаться, будто и впрямь возможен беспристрастный анализ, — чувства чувствами, а нож хирурга не дрогнет в руке. Конечно, нож дрожал, скользил, прыгал, кромсая где не надо, да иначе и быть не могло. Разве в силах была Надежда Филаретовна превратиться в другого человека, равнодушного к личности Чайковского!