Ознакомительная версия.
Она наклонила голову…
— Искренне ли твое раскаяние?
Она еще ниже поникла головой.
— Почему ты не хочешь ничего сказать мне? — с удивлением спросил он ее.
Она тихо, чуть слышно прошептала:
— Оставь меня.
Он осенил ее крестом и поднес его к ее губам.
Она холодно приложилась к распятию.
— Пора, — сказал, подойдя к ней, офицер и взял ее за руку.
И вдруг с ней сделалось нечто неожиданное. Она вырвала от него руку и кинулась в противоположный угол каземата, тесно прижавшись к сырой стене.
— Я не хочу, я не хочу… — проговорила она дрожащими губами и широко открыла глаза.
— Я ничего не могу сделать… — возразил офицер, глядя на нее с состраданием. — Нужно идти.
— Я не хочу, не хочу… — бессмысленно повторяла она. — Куда идти? На площадь? На плаху?
— Да…
Она вдруг почувствовала, как первый трепет потряс все ее исстрадавшееся тело, и вся содрогнулась с головы до ног.
Даже губы ее вздрогнули, и вдруг из глаз ее закапали горячие обильные слезы.
Столбняк ее прошел.
Она возвращалась к тяжелой, мучительной действительности.
— Зачем, зачем я проснулась? — шептала она, так как ей казалось, что она все это время спала и болезненно грезила. — Зачем не убили меня во сне, пока я спала?
— Идем, — сказал ей офицер, пропуская впереди себя священника. — Идем, уже пора.
Она рванулась от него, и он сказал ей:
— Я должен буду позвать солдат, ежели ты не пойдешь добровольно.
Он сказал это строгим голосом, но именно строгости-то и не было в нем…
Нотка печали и сочувствия, звучавшая в его суровых словах, пробралась в сердце Марьи Даниловны и упала на него, как теплая живительная капля.
Она так долго лишена была этого простого и бескорыстного сочувствия, этого теплого, человеческого сострадания.
Никто ведь никогда не любил души ее, да и не старался понять ее.
Все, кто знал ее, любили только ее красоту, только ее выпрошенные или добровольные ласки. Что было им всем за дело до ее души, которая была такою мелкою вещью в сравнении с прелестью ее тела? И, быть может, за это лишение ее обыкновенного человеческого чувства, за эти пренебрежения к ее душе она и мстила — так жестоко — всем этим людям.
— Тебе жалко меня? — спросила она сквозь слезы у офицера.
Тот опустил голову…
— Вестимо жалко! — с чувством проговорил он и отвернулся.
— Веди же меня!
Согнув спину, опустив между плеч голову, колеблющимися неверными шагами она поплелась за ним к выходу.
Нужно было подняться на две ступеньки, но ноги ее уже-ослабели, и она чуть не упала.
Тогда два солдата подхватили ее под руки и почти поволокли ее на крепостной двор.
В холодное и ненастное мартовское утро по широким и пустынным улицам Петербурга медленно двигалась повозка, запряженная двумя вороными лошадьми; возница был в черном армяке и треугольной черной шляпе.
На повозке, спиною к лошадям, сидела со связанными руками Марья Даниловна.
На черном халате ее, на груди, привязана была доска, на черном фоне которой белыми буквами была выведена надпись:
«Душегубка».
Лицо ее было желто, как воск.
Пряди волос длинными беспорядочными космами выбивались из-под ее платка. Глаза ее глубоко ввалились и были окружены темной синевой. Губы были бледны и сухи.
Вся ее красота точно слиняла за эту ночь.
Солдаты и офицеры, сопровождавшие кортеж, изумленно взглядывали на эту женщину, и офицеры перешептывались между собою:
— Так вот она, эта знаменитая красавица?..
— И что в ней хорошего?
Народа на улицах было мало.
Но по мере того, как кортеж двигался к месту казни, народ прибывал. При звуках барабанной дроби выходили из домов любопытные и следовали за повозкой.
На площади была уже воздвигнута плаха, и палач ожидал возле нее.
На ступенях плахи лежал топор с лезвием, отточенным, как бритва.
Повозку остановили.
Войска выстроились, и повозку увезли.
Однако к казни не приступали, и эта медлительность действовала удручающим образом на приговоренную.
— Скоро ли? — тоскливо прошептала она стоящему рядом с нею офицеру.
— Ждут царя, — коротко ответил он ей.
Она сильно вздрогнула.
Наконец раздалась дробь барабанов…
Войска взяли на караул. Ехал царь. Издали раздавались приветственные клики.
Марья Даниловна все больше и больше бледнела. Она чувствовала, как колени ее гнутся и не держат более ее исхудавшего тела.
— Поддержи меня, я падаю… — проговорила она, закрывая глаза.
Офицер подхватил ее.
Петр, в своем обычном темно-зеленом камзоле с небольшими красными отворотами, в зеленых чулках и тех же старых башмаках с пряжками, с треугольной шляпой на голове и с дубинкой в правой руке, здоровался с войсками.
На мгновение взор его остановился на смертельно бледном лице Марьи Даниловны…
В глазах его промелькнуло выражение жалости, и лицо его подернулось судорогой.
Но он прошел мимо, ни слова не сказав, только сильнее стиснув дубинку.
За ним еле поспевали…
Царь твердыми и решительными шагами подошел к палачу.
Его сопровождал не отстававший от него Меншиков, но Петр, полуобернувшись к нему, коротко сказал:
— Отойди, Данилыч.
Меншиков отступил.
Царь тихо говорил что-то палачу, и тот кивал головою.
Никто не слыхал его слов и ответов исполнителя правосудия, но многие из присутствующих шептали друг другу:
— Царь приказал ему не убивать ее. В последнюю минуту он помилует ее.
Общее любопытство было возбуждено до последней степени…
Однако царь, отошел от палача и заняв свое место, сделал знак приступить к казни.
Офицер дрожащим, прерывающимся от волнения голосом прочитал во всенародное услышание приговор суда.
Вряд ли Марья Даниловна слышала его… В ее уме совершалось что-то странное. Ясно, как будто это случилось вчера, встала перед ней картина ночи со звездами и луною на небе, с привольною, безграничною степью под ним. Стальной змейкой вьется река, покрытая чешуйчатым лунным налетом; горят угли костров, разложенных близ шатров. Опрокинутые повозки, ржание лошадей где-то вдали. В котелках варится пища, и порой пламя, длинное и красное, подымается к прозрачному, темному небу, и ветерок колышет его… И слышит она таинственные слова, раздающиеся теперь, в эту тяжкую и страшную минуту ее жизни, — отчетливо, точно наяву:
«Всю судьбу твою вижу… Быть тебе счастливой и богатой, да знатной, да в почете у многих… Полюбит тебя самый великий человек, ростом он выше всех и лицом красавец. Дорого обойдется тебе его любовь… головою заплатишь ты за нее…»
Марья Даниловна всходила на плаху.
Еще только одна последняя ступенька отделяла ее от жизни.
Вот она перешагнула ступеньку, и последняя мысль мелькнула в ее голове:
«Правду сказала старуха!..»
Затем какой-то неясный сизый туман заволок ее сознание.
Ее нагнули, положили ей голову на обрубок дерева.
Толпа замерла. Все взоры сосредоточились на царе, в ожидании знака его к остановке казни. Но фигура царя походила теперь на каменное изваяние, даже обычные судороги точно временно покинули его. Ни один мускул лица его не дрогнул.
Блеснул размашисто в воздухе топор, и голова Марьи Даниловны отделилась от туловища. Тонкая струйка крови окрасила помост, и палач вытер лезвие топора о клок сена, лежавший на плахе.
Чудная головка Марьи Даниловны скатилась в корзину.
Царь чуть заметно побледнел, и рука его, державшая дубинку, слегка задрожала.
Он быстрыми шагами подошел к корзине, прислонил палку к помосту, нагнулся, достал мертвую голову казненной, поднес ее к своим губам и поцеловал в волосы.
— Прощай! — пробормотал он, бережно и любовно кладя обратно в корзину то, что он когда-то так любил и чем он когда-то так восторгался…
Он приказал офицеру доставить корзину с головой Гамильтон во дворец — и удалился скорыми, торопливыми шагами с площади. На ходу он трижды осенил себя крестным знамением.
Меншиков последовал за ним в некотором отдалении… Опоздавшему по обыкновению Зотову он сказал:
— Сие называется Немезидой.
Зотов похлопал слезливыми глазами и пошел рядом с ним.
Стал накрапывать дождь, и народ безмолвно удалился с площади.
Голова Марьи Даниловны долгое время хранилась в спирту в петербургской кунсткамере, а впоследствии неизвестно куда исчезла.
Валериан Яковлевич Светлов (1860—1934) находился еще в начале своего творческого пути, когда удостоился высокой чести— его портрет поместили в вышедшей в 1911 году книге «Галерея русских писателей» (от Екатерины II до М. Горького)… На фотоснимке Светлов «в штатском», но явно это портрет недавнего офицера, как бы наконец решившего, что форма привычной ему одежды более оправдана в кавалерии, чем в литературе.
Ознакомительная версия.