– Постой! – вдруг спохватился Сенявин и, позвав Никитку, спросил его: – Ты кого называл «несчастненьким»?
– Да вот их, – пробормотал совершенно растерявшийся парень, показав на Барятинского.
– Да откуда ж ты его знаешь? Почему ты его так назвал?
– Помилуйте, как же не знать! Чай, они здесь у нас на мельнице больше полгода жили.
И на вопросы Сенявина он рассказал, каким образом нашёл Барятинского Кондрат, как он его лечил, как Барятинский после выздоровления оказался сумасшедшим, одним словом – всё-всё, до событий сегодняшней ночи, до приезда Долгорукого с княжной Анной.
Он ещё хотел что-то сказать, но Барятинский перебил его, воскликнув:
– Так, значит, этот долгий сон был не чем иным, как безумием. И если бы не ты, Анюта, если бы не твой крик, – я бы и до сих пор был сумасшедшим. Ты вернула меня к жизни. Господи! Благодарю Тебя, что Ты вернул мне рассудок, вернул мне мою дорогую, мою ненаглядную Анюту!
И, обняв молодую княжну, глаза которой были полны радостных слёз, он прижался к её губам долгим поцелуем.
Скрыть смерть Алексея Михайловича было невозможно, да Барятинский и не хотел её скрывать. Убийство Долгорукого он не считал грехом. Он убил его не только как своего соперника, а как злодея, причинившего своей подлой мстительностью массу мучений и ему и княжне Рудницкой; Это убийство было местью, такою же беспощадной, как беспощадно мстил Долгорукий Барятинскому. Весть о том, что Алексей Михайлович убит, быстро разнеслась по Москве, – но Долгоруких в частности, а Алексея в особенности так не любили, что эта весть не произвела ни на кого потрясающего действия. Напротив, многие даже обрадовались как будто несчастью в семье Долгоруких, и если не смели высказывать эту радость явно, то в душе торжествовали, что Бог наконец покарал временщиков за их гордыню и заносчивость.
И беда, свалившаяся на Михаила Владимировича Долгорукого[68], когда к нему привезли бездыханное тело его сына, пришла не одна. В городе давно уже ходили тревожные толки о проявляющейся по временам немилости юного царя к Долгоруким. Эти толки росли с каждым днём, а тут ещё подоспела серьёзная болезнь, свалившая императора в постель, и стали поговаривать, что болезнь настолько опасна, что вряд ли император встанет.
Наверное никто не знал, что это за болезнь, потому что из-за толстых стен Лефортовского дворца, где в жару метался юный царь, правду об его недуге не допускали до ушей встревоженной Москвы. Кроме Долгоруких да медиков, безотлучно проводивших вместе с Блументростом почти целые дни у постели царственного больного, никто и не догадывался, что этот страшный недуг – не что иное, как оспа.
И в то самое время, когда москвичи, ещё не ведая опасности, строили предположения о том, удержатся или нет Долгорукие, когда император встанет, в Лефортовском дворце все были в ужасной тревоге. Блументрост, долго и упорно отмалчивавшийся на тревожные вопросы Алексея Григорьевича, наконец ответил, и ответил такой ужасной фразой, от которой у Алексея Долгорукого кровь застыла в жилах, а Иван разрыдался самым неутешным образом. Это было вечером семнадцатого января, как раз на другой день после того, как на Тихоновском ветряке разыгралась потрясающая драма, закончился кровавый расчёт между Барятинским и Долгоруким.
Утром ещё юному царю было гораздо лучше. Оспенные язвины стали было подсыхать, жар уменьшился, прошло беспамятство, в которое по временам впадал больной. Лица и медиков и Долгоруких просияли; только Блументрост не сиял, не радовался, а словно казался чем-то озабоченным и удручённым, словно казался недовольным таким заметным улучшением в положении царственного больного. Его унылый вид представлял такой разительный контраст с радостными лицами окружающих, что Алексей Долгорукий не выдержал и заметил ему:
– Что это ты, Иван Готлибович, таким филином смотришь?
Блументрост пожал плечами и промычал:
– Нет… Я ничего…
– То-то, что не ничего, а как будто ты чего-то боишься? – допытывался Алексей Григорьевич. – Аль царю-батюшке хуже может стать?
Блументрост опять пожал плечами.
– Кто знает… Никто не знает, – уклончиво ответил он. – Всё, как Бог хочет… Всё он…
И больше ничего, кроме этой неопределённой, ничего не выражающей фразы, не добился от него Долгорукий. Но беспокойный, расстроенный вид Блументроста вскоре объяснился. К закату солнца началась лихорадка, усиливавшаяся чуть не с каждой минутой; царь опять впал в беспамятство, а часам к восьми вечера все опять приуныли. Ровно в девять часов Блументрост вышел из царской спальни в смежную залу, где с нетерпением дожидались его Алексей и Иван Долгорукие.
Лицо его было совершенно бесстрастно, на нём не было и следа той озабоченности, которая сквозила раньше, и только на ресницах заметны были слезинки.
– Ну что? – бросился к нему Алексей Григорьевич.
Блументрост покачал головой и развёл руки.
Один этот жест уже не предвещал ничего доброго.
У Ивана Алексеевича захолонуло сердце. Но Алексей Долгорукий или не понял, или не хотел понять, что всё уже кончено, что надеяться уже не на что. И ещё настойчивее он повторил вопрос:
– Ну что? Да говори ты, Бога ради!..
– Плох, – односложно отозвался Блументрост.
– Хуже его величеству?
– Совсем плох, – повторил немец, – Бог не хочет… Его святая воля…
– Неужто?!
Алексей Григорьевич наконец уразумел страшную истину и не мог даже докончить своего вопроса.
Блументрост опять развёл руками.
– Сегодня умирает, – печально сказал он. – Ночь не доживёт.
Тяжёлый вздох вырвался из побелевших губ Алексея Долгорукого. Он, шатаясь как пьяный, отошёл от Блументроста к ближайшему креслу, тяжело опустился на мягкое сиденье и глубоко задумался.
Этого он не предвидел, когда с такой настойчивостью приводил в исполнение свои честолюбивые замыслы. Этот удар был так неожидан, что его тяжесть совсем ошеломила его.
Судьба жестоко посмеялась над ним. Всё так было хорошо рассчитано, всё было предусмотрено, – и вдруг простая случайность поколебала почву, под его ногами разверзлась пропасть, в которую он не может не упасть.
Алексею Григорьевичу совершенно случайно вспомнилась одна сцена, на которую он не обратил никакого внимания, но которая как-то невольно запечатлелась в памяти, словно нарочно для того, чтобы воскреснуть теперь, в эту минуту. Это было на масленичном гулянье под Кремлёвской стеной, у Тайницкой башни. Его внимание привлекла толпа, особенно сгустившаяся на одном месте. Здесь какой-то парень взбирался по смазанному салом столбу до вершины, на которой красовалась пара валенок. Толпа гикала, кричала, насмешничала, но парень упорно, преодолевая все затруднения, как кошка, медленно всползал кверху. Вот уж он почти наверху, вот он протянул руку за валенками, достал их, но в это время какой-то стриж пронёсся над его головой так близко, что парень вздрогнул, инстинктивно взмахнул рукой – и этим погубил всё. Как на салазках скатился он по столбу вниз, прямо в эту толпу, встретившую его гулким взрывом хохота, целым градом самых оскорбительных насмешек.
Тогда Алексей Григорьевич тоже улыбнулся, пожал плечами и прошептал:
– Вот дурак-то!..
А между тем парень был неповинен. Всё дело испортила простая случайность, такая же, как теперь встретилась на его пути. И Долгорукий невольно сравнил себя с этим парнем.
Ведь и он так же упорно карабкался по скользкому шесту придворного фавора, и он был почти на его вершине, – и вдруг грохнулся вниз…
А сколько надежд возлагал он на грядущие дни, с какой честолюбивой радостью мечтал он о том времени, когда его дочь станет императрицей, а он будет царским тестем. Сколько раз он думал:
«Ничего нет невозможного – надо только умненько дела обделывать. Мне всё Данилыча в нос тычут. Важная-де персона был, а захотел царским тестем быть – и полетел вверх тормашками. Всё это глупости! Мне Данилыч не указ. Данилыч полетел – а я не полечу, потому он дураком себя вёл, а я тонко да умненько всю эту штуку построил…»
Но как ни тонко, как ни умненько было всё построено, – в результате получилось одно и то же. Судьба сшутила злую шутку, жестоко наказав его за его гордость, высокомерие и честолюбие.
И он печально поник седой головой, и две крупные слёзы скатились по его как-то сразу осунувшимся щекам…
В это время к нему подошёл Иван.
– Что же нам теперь делать, батюшка? – спросил он глухим, вздрагивавшим и прерывавшимся от сдерживаемых рыданий голосом.
Алексей Григорьевич взглянул на сына тусклыми глазами и уныло покачал головой.
– Не знаю… право, не знаю, – прошептал он.
– Нужно будет за Катей съездить.
– Зачем?
– Пусть простится…
Горькая улыбка пробежала по губам старика. Он махнул рукой.
– Не надо… Да она и не поедет.