— Почему он все время плачет? — спрашивал он, отказываясь верить, что ребенок начинал плакать лишь в тот момент, когда он входил в дверь.
Мой сын, однако, плакал недолго, потому что няня поднимала его, всегда горячего и заходившегося в крике до икоты, из колыбельки и уносила в угол, качая его на руках и не обращая никакого внимания на слова няни-швейцарки о том, что ребенку надо дать поплакать вволю. Няня также приносила его ко мне каждый раз, когда в голосе его появлялись звонкие, как колокольчик, нотки, говорившие о том, что он хочет есть, если даже это не приходилось на предписанное педиатром время кормления. Няня-швейцарка говорила, что мадам должна подождать еще полчаса, но эти звонкие нотки в голосе малыша каким-то таинственным образом откликались в моем организме, и я тоже не могла больше ждать.
Я торопливо ложилась на застланную шелком кровать. Постепенно успокоившись, Питер присасывался к моей груди, восторженно сжав кулачки и пошевеливая прижатыми к моему боку крошечными пальчиками ног. Его покрытая нежным пушком головка, такая теплая и мягкая, лежала у меня на руке. По моему телу разливалась восхитительная истома, и я засыпала с сыном на руках.
— Я ужасно разленилась. Так нельзя, — говорила я своей старой няне, когда, проснувшись, обнаруживала, что сын спит у себя в колыбельке.
— Еще как можно, голубка моя. Так и должно быть, — возражала няня.
И я ей верила. После стольких лет лишений, мук и горя я была счастлива возможности беззаботно понежиться, ощутить на себе нежное прикосновение мягкой ткани, задремать, кормя ребенка, пожить в ленивом, бездумном настоящем, похожем на лето первой любви. И пока я пребывала в этом блаженном состоянии, мои сладкие и полные чувства вины грезы все чаще обращались к нему, возлюбленному и мужу из моих мечтаний, который теперь стал для меня и воображаемым отцом моего ребенка.
Двенадцатого октября 1920 года Польша заключила перемирие с Советской Россией, и моя свекровь объявила, что она отправляется домой в Варшаву.
Боюсь, что бедная дама была глубоко разочарована тем, какой оборот приняли события. Дворецкий, который открывал дверь, всем своим видом давал ей понять, что ей было бы уместнее пользоваться черным ходом. Вера Кирилловна была с ней исключительно корректна, по моей просьбе показывала ей городские достопримечательности и даже водила ее по магазинам. Однако никто из ее великосветских друзей не появлялся у нас во время визитов моей свекрови. «Профессор Хольвег, выдающийся ученый, наставник мученически погибших сыновей нашего покойного, горячо любимого нами великого князя Константина», по словам Веры Кирилловны, было одно, а мадам Хольвег, née[55] Гольдштейн, с явно еврейским носом и акцентом, — совершенно другое.
Моя свекровь очень тонко это почувствовала. Я ничуть не сомневаюсь, что в других исторических обстоятельствах из нее получилась бы столь же превосходная фрейлина царицы иудейской, какой Вера Кирилловна была при императрице российской. У нее была величественная осанка, а горящий взгляд ее черных, как уголь, глаз был исполнен надменности. Я, как и прежде, оставалась с ней неизменно почтительной. Однако различия в нашем происхождении, которые свекровь проглядела в двухкомнатной квартирке без прислуги, стали до боли очевидными здесь, в элегантной обстановке богатого особняка.
Когда я, услышав о ее предстоящем отъезде, вежливо заговорила о своей надежде на то, что она поселится в Париже, она ответила, что у ее сына и без нее достаточно проблем в устройстве семейной жизни. Ее брат Натан Гольдштейн добился к тому времени неплохих успехов в Соединенных Штатах, и она решила через несколько месяцев переехать к нему. Я подозреваю, что Алексей встретил это известие даже с большим облегчением, чем я. В один из первых дней ноября он усадил свою мать в поезд, а в начале 1921 года она эмигрировала в Америку.
С отъездом Сары Хольвег Вера Кирилловна получила возможность открыть двери нашего дома для делегаций доброжелателей, о которых говорил мой муж. Я принимала их после обеда. По утрам же я диктовала своей секретарше из Центра письма для рассылки в разные страны. Наша новая квартира должна была быть готова в середине ноября. Мы уже даже наняли горничную. Однако по мере того как полуторамесячный период моего отдыха подходил к концу, мною стали овладевать смешанные чувства. С одной стороны, я стыдилась той роскоши, в которой сейчас жила, и своей праздности. С другой же, я не испытывала особого желания возвращаться к семейной жизни.
С лип, окружавших газон, облетели увядшие листья, и, просыпаясь по утрам в шелковой постели в комнате, так похожей на комнату тети Софи, я представляла себе, будто нахожусь в Веславе. Вот сейчас, думала я, он выйдет из своей комнаты и появится здесь, розовощекий, гладко выбритый, сильный и лоснящийся, как чистокровный охотничий конь — гунтер, которого точно так же приятно гладить по голове…
Однажды утром, в самом конце моего пребывания в доме миссис Уильямсон Вера Кирилловна вошла ко мне в комнату с таинственным и взволнованным видом и сообщила, что моя секретарша простудилась и потому не смогла прийти.
Я хотела было пойти погулять с ребенком по Булонскому лесу, но Вера Кирилловна сказала, что погода нынче прескверная.
— В любой момент может пойти дождь. А в доме так холодно, — добавила она, — что вы могли бы надеть бархатный халат.
По ее настоянию, показавшемуся мне довольно странным, я облачилась в самый роскошный из своих robes d’intérieur[56], сшитый из алого бархата с оторочкой из меха горностая вокруг шеи, на рукавах и по подолу. Он ниспадал до пола так, что получалось подобие небольшого шлейфа.
— Вы выглядите просто восхитительно, — заявила Вера Кирилловна. — Ваша фигура пополнела и стала женственнее. Кожа у вас по-новому расцвела. Вам нужно лишь чуть припудрить носик — вот так. Теперь добавим капельку губной помады, чтобы подчеркнуть блеск ваших глаз. Прекрасно!
— Вера Кирилловна, с какой стати я должна пудриться и красить губы в десять часов утра, если мы никого не ждем? — спросила я в полнейшем недоумении.
Вид у нее между тем стал еще более таинственный и взволнованный. В это время раздался звонок в дверь, и она, извинившись, вышла.
Моя комната находилась в задней части дома на противоположной стороне от прихожей. Я не могла разобрать слов, но от звуков раскатистого мужского голоса сердце мое бешено заколотилось. Я отошла к застекленной двери и, ухватившись за холодную бронзовую ручку, неподвижным взглядом уставилась на газон, по которому ветер гонял опавшие листья.
Я не повернулась в сторону Веры Кирилловны, когда она снова вошла ко мне в комнату.
— К вам посетитель, деточка, — объявила она торжественным тоном.
— Посетитель? В этот час? Кто же это может быть?
— Некая… важная персона.
— В мои обычаи не входит принимать людей, если я не знаю, кто они и по какому делу пришли, какими бы важными персонами они ни были, — сказала я, затем, видя, что Вера Кирилловна ничего на это не отвечает, добавила: — Это князь Стефан? Я не стану его принимать.
— Деточка, князь, ваш кузен, проделал очень дальний путь, чтобы приехать сюда. Не думаю, что его так просто будет выставить из дома.
— Вера Кирилловна, как вы могли! — воскликнула я, шагая взад и вперед по комнате и заламывая руки. — Ох, что же мне делать?
— Дорогая, — голос ее звучал по-матерински заботливо, — я хочу лишь, чтобы вы были счастливы. Мы будем ждать вас в библиотеке.
Оставшись одна, я прижала холодные ладони к своим пылающим щекам.
— Господи, я не могу, у меня нет сил. Избавь меня от этого испытания, спаси меня! — зашептала я. Спасения, однако, не последовало, и тогда я решительно сказала: — Что ж, делать нечего, — выпрямилась и с внешне спокойным видом пошла в прихожую.
Через открытую дверь гостиной я мельком увидела польскую военную форму и вздрогнула. Однако это был лишь адъютант Стефана. Дворецкий сказал мне, что Madame la contesse[57] ждет меня в библиотеке. Затем он распахнул двустворчатую дверь, и я шагнула туда, как в холодную воду.
Библиотека располагалась в угловой части дома со стороны улицы. Окна ее были занавешаны портьерами из розовой камки. Перед мраморным камином, в котором горело полено, стояли два диванчика-канапе в стиле эпохи регентства и кресло с подголовником. От пары настольных ламп струился мягкий свет. В трубе пел ветер, в камине потрескивал огонь, да еще издалека доносились звуки, говорившие о том, что дом живет обычной жизнью. Кроме этого ничто не нарушало тишину. Часы на каминной полке негромко пробили половину одиннадцатого.
Стефан стоял перед камином лицом к двери, через которую я вошла. На нем была кавалерийская форма, сапоги и портупея. К его мундиру защитного цвета был прикреплен французский Военный крест, а под воротником, расшитым золотым галуном, виднелся крест польского ордена «Виртути милитари». Он казался еще выше, шире в плечах и сильнее, чем я его помнила, и безусловно намного старше. Его оттопыренные уши были все те же, но они больше не выглядели по-мальчишески комично, потому что его голова, которую когда-то покрывали кудрявые локоны, а позже — шлем из каштановых волос, была теперь наголо обрита. Это придавало его гладкому как у ребенка лицу с пухлыми губами и полными щеками какой-то новый, по-варварски свирепый вид.