— Мангарда, кума, ты смотри, кого толкаешь, и без тебя тесно!
Аймер, сам того не замечая, перешел на широкий шумный шаг того, кто облечен властью.
Первой — еще до оклика — его заметила именно тетушка Мангарда, Мансипова соседка, принадлежавшая к тому сорту людей, что есть в каждой деревне: таким матриархам до всего есть дело — от забоя кур у байля до болезни живота у младшего сына поденщика. И во всем перечисленном, спросишь или не спросишь, они лучше всех разбираются. Сколь Антуан себя помнил, тетку Мангарду сплошь и рядом кликали ведьмой — и сплошь и рядом с нею советовались по любому поводу, потому что breisha[4] все равно явится, лучше уж самому позвать.
— Они!
На Мангардин «ах» жидкая толпа прошелестела общим выдохом, и Аймер, на ходу подворачивая рукава (как перед дракой, промелькнуло у Антуана, как перед дракой), вошел в собрание, как коса в негустую траву. Немедленно становясь подтянутым, деловитым — облеченным в собственную власть помочь там, где остальная помощь — шорох той самой травы, расступающейся перед бегущим. Далеко уходящему нужно в дорогу только одно.
— Пропустите, любезные, — высокий белый Аймер сильно пригнулся, чтобы не ушибиться о притолоку. Антуан сунулся следом — и отшатнулся от женского вскрика: то ли Мансипова жена, то ли кто из дочек вскинулся на белые фигуры от кухонной лавки, откуда слышались булькающие звуки.
— Ай! Инкви…
Аймер уже столько раз успел себя обругать всячески за краткую дорогу до осталя — а и тут нашел для себя крепкое словечко: что ему стоило, ну что стоило хотя бы частицу Даров оставить с утренней мессы, чтобы было чем проводить умирающего в дорогу? Кабы знать… А теперь, судя по всему, времени почти не оставалось: губы простертого на лавке старичка стремительно синели, синели и ногти на птичьих пальцах, которыми он перебирал, ища чего-то в воздухе и натыкаясь на беспомощные руки домочадцев. Хозяин, от растерянности как-то по-овечьи блея, уже ткнулся из комнаты с подушкой в охапке; при виде монахов смятение его еще усилилось, хотя казалось бы — куда больше.
— Да вы подкладывайте, давайте — я его приподниму, — Антуан, желая помочь, подхватил дедушкины утлые плечи. — Хорошо, что мы с бра… отцом Аймером рядом были! Святых даров у нас, правда, нет, но елеопомазать зато…
Аймер, ободряюще улыбаясь, тянул ногтями пробку: драгоценную ампулку с «елеем больных» он за всю дорогу не использовал еще ни разу, но теперь был бесконечно благодарен брату-ризничему, напомнившему ее взять.
— Любезный сын, поручите себя Господу, который близко; Им же сказано: «приходящего ко Мне не изгоню вон»…
Белесые от старости глаза дедушки медленно обретали осмысленность; сильно кося, он все-таки сумел сосредоточить взгляд на Аймере, на его руках, на крупном Распятии его четок, качавшемся где-то на уровне дедова лица. Антуан поддерживал это хрупкое, ходуном ходившее тело, осыпавшееся под пальцами, как шалашик хвороста под напором занимающегося огня: никогда на руках его еще не умирал человек, и вместо молитв на исход души в нем осталось щемящее благоговение: уходит — наружу к Тебе — Господи Боже мой…
Желтые руки дедушки взлетели последним усилием — «Ох, стоп — нет» — освященный елей потек по пальцам Аймера, масляная роза расплылась на подоле. Но на пальцах осталось довольно для помазания: «Во имя Отца, и Сына», — призывание Святого Духа осталось никем не услышанным, потому что утонуло в клокочущем вопле, для которого умирающий, должно быть, собрал все свои слабые силы.
— Вон!.. Вон пошел… дьявол… собакам своим… неси… свой поганый хлеб!
Разом все ахнуло: Мансип с подушкой, которую он теперь пытался не то поставить преградой меж собой и бедою, не то накинуть старику на голову, вездесущая Мангарда, которой тут вроде как не было — а вот, оказывается, была, и каркала громче прочих, и пара девчонок, с двух сторон хватавших дедовы птичьи лапы, и хозяйская жена, вывернувшаяся словно из-под лавки… Эта последняя что-то невнятно-умоляющее втолковывала Аймеру, вцепившись в его скользкие от елея руки, и Антуан, оттесненный от изголовья, на жуткий миг увидел под ее платком веснушчатое лицо своей матери.
— Всю… всю… жизнь… боялся… теперь… нечего уж… Души моей не возьмете, дьяволы, — клокотал из сердца водоворота дедушка Мансипа, все тяжелей наливаясь синевой в последнем своем еретическом исповедании. Не в силах отличить уже в смертной слепоте, что именно принес ему дьявольский священник, он вытолкнул-таки наружу душу вместе с гневом — и тихо опал, как вылущенный колос, окончательно и бесповоротно мертвый. Шум, перейдя в шелест, окончательно сошел на нет лишь в тот миг, когда белая рука Аймера потянулась закрыть ему глаза.
— Прости ему, Господи, ибо не ведал, что творит.
В огне умоляющих, тревожных, даже ненавидящих взглядов — какие у них у всех белые лица, будто век не бывали под солнцем, будто все белятся, как городские дамы — братья медленно вышли наружу. Аймер и не заметил, как сумерки спустились — настоящие уже сумерки. Только Мансипова жена в сопровождении немого смятенного мужа следовала за ними еще и по улице, до угла дома, тихо твердя длинное, невнятное — и обращаясь, как водится, к одному только Аймеру, словно второго брата и не было. «Истинно, не ведал, отче… Старый, из ума выжил… Сколько надобно, столько и пожертвуем… Ради старого дурня на нас не думайте, батюшка…» Аймер, как смог, успокоил ее отрывистой фразой: «Успокойтесь, дочь моя, вас никто ни в чем не обвиняет», — она вспыхнула дикой какой-то, неуместной радостью и тихой мышью прыснула обратно в дом. Теперь будет lamentu — долгий, надобный, совершенно бесскорбный плач, теперь женщины осталя будут делать, что должно, мыть покойного, срезать ему волосы и ногти, оборачивать в саван… Чтобы потом, перемежая ритуальный плач вчерашними сплетнями, всей толпой двинуться на кладбище и выискать еще местечко среди скудных каменных лож. Будут просить об отпевании? Еще как будут. Не менее убедительно, чем на Брюниссанда — о венчании.
На сердце у Антуана было невероятно грустно — так что он шагал, сжимая зубы, чтобы не заплакать. Мешки с щедрыми дарами Брюниссанды, к счастью, обнаружились там, где и были покинуты. Хотя какое уж счастье сегодняшним вечером! Просто говорится так — к счастью, неуверенно объяснил себе Антуан. Сложив снедь под чашу со святой водой (сегодня туда слили крестильную воду из купели), Аймер притворил дверь храма, но закрывать полностью не стал — ради последнего света, струившегося снаружи, уже растворявшегося во тьме, как расходится белящее суп молоко. Церковь еще хранила следы нынешней суеты — каждое семейство притащило ради крестников и свечей, и цветов к алтарю, чтобы никто не подумал, будто Армье, скажем, скупее Каваэров! Зажигая свечи, Аймер уронил трут, чиркнул кресалом по пальцу… Соций его так же безмолвно подобрал оброненное, подержал для удобства. Друг на друга братья почему-то избегали смотреть. Становясь перед алтарем на колени, Антуан распознал имя того, что так свинцово пригибало его к земле: стыд, гнетущий стыд. Аймер прочистил горло перед тем, как раскрыть бревиарий; по-прежнему не глядя на собрата, спросил чужим, как после плача, голосом:
— Как его звали-то… покойного?
К еще большему стыду своему Антуан понял, что не может ответить. Дедушка и дедушка… Иногда — Мансипов старик… Под этим, и ни под каким другим именем проходил дряхлый еретик у ребят антуанова поколения. Аймер верно понял подобие звука, пришедшее вместо ответа.
— Deus, in ajuditorium meum intende…
Как хорошо, что даже когда мы не можем говорить друг с другом, никто у нас не отнимет этого — возможности говорить с Богом.
— Domine, ad ajuvandum me festina.
Только в самом конце кантика — «Дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено» — Антуан неожиданно вспомнил. Марти. Его — Мансипова дедушку — звали Марти.
Умирая, брат Гальярд, приор Жакобена, с чисто доминиканским интересом наблюдал за собственной душой. Он ожидал чего угодно, ожидал многого — от болезненного покаяния до страха и одиночества; не ожидал только того, что на самом деле получил. То, что нисходило к нему сейчас и касалось сердца в тихом лазарете, более всего напоминало душевный покой. Чувство это было настолько новым, что Гальярд его не сразу узнал: вспоминать пришлось долго, с самого теплого и темного детства, тулузских зим под боком у матери, горящего в кухне очага и сопения старших по лавкам. Наиболее острое счастье, испытанное им до сих пор, пришлось на юношеские годы, на тревожный новициат в осажденном городе, и много было составляющих у того счастья — только покоя не было. Радости служения — ordinatio, потом миссии — тоже созидали трудное проповедническое счастье, но и в них не находилось места покою, внутренней тишине, чтобы расслышать веяние тихого ветра, в котором Господь говорит с пророком сердце к сердцу.[5] А вот теперь, просыпаясь от дурноты и всякий раз улыбаясь самой мысли, что проснулся, Гальярд начинал понимать, что такое — оставленный ученикам мир, которого мир не может дать. Может быть, потому, что у Гальярда впервые за тридцать пять лет появилось свободное время. Время на размышления.