Саня подкладывал – и отодвигался от печки.
Живучи в Москве, он бывал на Рогожском. Ещё перед храмом, на переходах – густая добротность и значимость бородачей, особенно строгие брови женщин и нерассеянные отроки. Исконное обличье трёхвековой давности, уже несовременная степенность, а вместе и благодушие – к нам!… На Троицын день в храме – белое море, как ангелами наполнено: это женщины, отдельно стоя, все сплошь – в одинаковых белых гладких платках особой серебрящейся выделки. Иконостас – без накладок, риз, завитушек, строгая коричневая единость, – одна молитва, и поёжишься перед Спасом-Ярое Око. И о пеньи не скажешь, что напев красив, как у нас, – а гремят бороды в кафтанах, забирает. И два паникадила громоздных под сводами, одно лампадное, другое свечевое, и вдруг надвигается сбоку через толпу высоченная лестница, как для осады крепостей, – и по ней восходит, с земли на небо, служитель в чёрном кафтане со свечой, там крестится в высоте и начинает одну за другой зажигать – иные лёжа и свиснув, другие – едва дотягиваясь вверх. И медленно-медленно рукой поворачивает всю махину паникадила. А в конце службы так же взлезает и гасит каждую свечу колпачком. Электричество же мгновенное не вспыхнет у них никогда. Зато в миг единый по всему храму, по трём тысячам человек – троекратное крестное знаменье или земной поклон. И кажется: это мы все – преходим, а они – не прейдут.
Печка гудела, калилась уже вишнево – и слала доброе тепло по землянке. А много ли тут надо? – брёвнами и жердями замкнулось пространство, и начинала высыхать мокрая одежда по стенам, и гостю не нужда натягивать одеяло на грудь и плечи. А сорочка его белая-белая оттеняла черноту обросшей головы, а на спине лёжа – он сам казался как больной, если не как умирающий.
– Бывал я у них, – сказал Саня. – Разговаривал.
Когда ощутишь, как это перед ними зинуло – не бездна, не пропасть, но – щель бесширная, косая, тёмная, внизу набитая трупами, а выше – срывчатая безвыходность. Для них, в то время, не как для нас: вся жизнь была в вере – и вдруг меняют. То – проклинали трёхперстие, теперь – только трёхперстие правильно, а двуперстие проклято. Как же этого вместе с ними не сложишь: 1000-летнее царство плюс число антихриста 666 – а собор заклятья и проклятья в лето 1667-е от Рождества Христова, как подстроено рожками? И царь православный Тишайший задабривает подарками магометанского султана, чтобы тот восстановил низложенных бродячих патриархов – и тем подкрепил истоптание одних православных другими. И кто с мордвинским ожесточением саморучно разбивает иконы в кремлёвском соборе – он ещё ли остаётся патриарх Руси? Да равнодушным, корыстным ничего не стоит снести, хоть завтра опять наоборот проклинайте. А в ком колотится правда – вот тот не согласился, вот того уничтожали, тот бежал в леса. Это не просто был мор без разбору – но на лучшую часть народа. А тут же – навалился и Пётр. Можно их понять: режь наши головы, не тронь наши бороды!
– Они веруют, как однажды научили при крещеньи Руси – и почему ж они раскольники? Вдруг им говорят: и деды, и отцы, и вы до сих пор верили неправильно, будем менять.
Священник открыл веки. Сказал на самой малой растрате голоса:
– Веры никто не менял. Меняли обряд. Это и подлежит изменениям. Устойчивость в подробностях есть косность.
Небойкий подпоручик однако:
– А реформаторство в подробностях есть мелочность. В устойчивости – большое добро. В наш век, когда так многое меняется, перепрокидывается, – свойство цепко держаться за старое мне кажется драгоценным.
Неужели православие рушилось от того, что в Иисусе будет одно “и”, аллилуйя только двойное и вокруг аналоя в какую сторону пойдут? И за это лучшие русские жизненные силы загонять в огонь, в подполье, в ссылку? А доносчикам выплачивать барыши с продажи вотчин и лавок? За переводчиками, переписчиками книг надо было следить раньше, а вкралось немного, так хоть и вкралось.
Тихий подпоручик, со свободным поколебом русых волос над просторным лбом, разволновался, будто это всё в их бригаде совершалось, и сегодня:
– Боже, как мы могли истоптать лучшую часть своего племени? Как мы могли разваливать их часовенки, а сами спокойно молиться и быть в ладу с Господом? Урезать им языки и уши! И не признать своей вины до сих пор? А не кажется вам, отец Северьян, что пока не выпросим у староверов прощения и не соединимся все снова – ой, не будет России добра?…
С такой тревогой, будто гибель уже вот тут, над их землянками, стлалась в ночи волной зеленоватого удушающего газа.
– Сам для себя я, знаете, считаю: никакого раскола – не было. Может быть, при нашей жизни уже никто не соединится, но в груди у меня – как бы все соединены. И если они меня пускают к себе, не проклиная, то я и вхожу с равным чувством и в их церковь, как в нашу. Если мы разделены, то какие ж мы христиане? При разделении христиан – никто не христианин, никакой толк.
Несколько гулких тяжёлых разрывов, передаваемых через землю содроганием на большую даль, дошло до них. И наложилось подтвержденьем, что – упущено. Что христиане рвали друг друга на части.
В своём положении, подвышенном подушками (у Устимовича много было натолкано), священник переложил голову в сторону Сани, обратил к нему печальное лицо:
– В какой стране не надломилась вера! У всех по-своему. И особенно последние четыре столетия – человечество отходит от Бога. Все народы отходят по-своему – а процесс единый. Адова сила – несколько столетий клубится и ползёт по христианству, и разделение христиан – от этого.
Тут – запел чайник и пар погнал. А заварка у Цыжа наготове. И чайничек малый вымыт, всё приудоблено. И кружка есть глиняная, из неё пить не горячо. Из лавочки бригадного собрания – вишнёвый экстракт.
– Нет-нет, ни за что не вставайте, отец Северьян, я вам туда подам!
Священник полулёжа, на боку, с пододвинутой табуретки стал попивать заваренный чай – и едва ли не прямо с этими глотками возвращалась к нему сила.
– Да, что-то я подломился сегодня… А Саня подвинул свою скамеечку ближе к его койке, тут и всего было рукой протянуть. И снизу вверх:
– Я вообще считаю, отец Северьян, что законы личной жизни и законы больших образований сходны. Как человеку за тяжкий грех не избежать заплатить иногда ещё и при жизни – так и обществу, и народу тем более, успевают. И всё, что с Церковью стало потом… От Петра и до… Распутина… Не наказанье ли за старообрядцев?…
– Что же нам теперь – искорениться? Церковь на Никоне не кончилась.
– Но Церковь не должна стоять на неправоте. – Саня договорил это шёпотом, будто тая от Чернеги спящего или от самого даже собеседника.
Священник ответил очень уверенно:
– Христова Церковь – не может быть грешна. Могут быть – ошибки иерархии.
Слишком уверенно, как заученно.
– Вот этого выражения никак не могу понять: Церковь – никогда ни в чём не виновата? Католики и протестанты режут друг друга, мы – старообрядцев, – а Церковь ни в чём не грешна? А мы все в совокупности, живые и умершие за три столетия, – разве не русская Церковь? Я и говорю: все мы. Почему не раскаяться, что все мы совершили преступление?
Касаний таких уже не одно было в короткой саниной жизни, в спорах и в чтении. Проходили эти касания по внезапным мысленным линиям и не перекрещивались в единой точке, но оставляли кривой треугольный остров, на котором уже еле стояла подмываемая, подрываемая Церковь.
И когда потом государство смягчало гонения староверов – Церковь сама ужесточала, теребила государство – ужесточить.
– И к чему же пришла? – к сегодняшнему плену у государства. Но любого пленника легче понять, чем Церковь. Объявила бренными все земные узы – и так дала себя скрутить?
– Вы-ы… – всматривался священник. – Вы это всё – сами, или…
– Или… – кивал Саня. – Я, собственно, ещё со старших классов гимназии. У нас на Северном Кавказе много сект – я к разным ходил, много слушал. Толки, споры. Особенно – к духоборам… И – Толстого много читал. Больше всего – от него.
– Ну да, конечно, – теперь улыбнулся священник, узнавая. – Толстой, это ясно. Но вы? – от духоборов и до старообрядцев? – кто же вы?
Саня застенчиво улыбался, прося извинения. Пальцами разводил. Он сам не знал.
– Нет, просто над хлебом-солью сидеть, как духоборы, я – нет. И – не толстовец. Уже. Что учение Христа будто рецепт, как счастливо жить на этой земле? – ну, зачем же?… И что любовь есть следствие разума?… Ну, какая же?…
Где Саня не вёлся уверенным сильным чувством, а пытался разобраться, – он не умел говорить легко. Он растяжно тогда выговаривал, раздражая нетерпеливых студентов или настойчивых офицеров. Он потому так говорил, что сколько бы ни вынашивал мысль, но и в момент произнесения она ещё была не готова у него, ещё могла оказаться и ложной. Само произнесение мысли было и проверкой её: