И Марию, и Елизавету восстановили в правах наследниц, хотя они и остались незаконнорожденными — легкая, вполне оправданная причуда их отца, пожелавшего сделать дочерей более завидными невестами и укрепить их положение, но оставлявшего за собой незыблемую убежденность в том, что их матери никогда не были его законными женами. Он любил дочерей и хотел, чтобы обе по возможности жили счастливо. (Дети редко возвращают родителям долг. Если правдивы слухи о противоестественном деянии королевы Марии, то в сравнении с ней Гонерилья и Регана обошлись с королем Лиром еще вполне по-божески[56]. Но могла ли она проклясть и осквернить останки отца?..)
Что касаемо дел с французами, шотландцами, императором и Папой… — то, в общем, как вы, вероятно, знаете, Франциск умер вскоре после Генриха, хотя успел вдоволь посмеяться над своим любимым старым соперником в издевательском и оскорбительном послании, отправленном прежде, чем оба испустили последний вздох. Утомленный император отрекся от своих престолов — в 1555 году от Нидерландов, а в 1556-м от Испании, после чего тихо удалился в испанский монастырь. Папе Павлу III удалось наконец добиться решительных действий от Вселенского собора в Триенте, хотя он скорее ужесточил, чем смягчил отношение католической церкви к реформаторам. Линия фронта определилась, и церковь, очевидно, готовилась к войне, а не к компромиссному соглашению. Можно подумать, что она вдруг обрела истинные принципы!
Шотландцы тоже проявляют явные признаки уступчивости к реформированной вере, которая может изменить исконные законы их королевства в отношении как с Англией, так и с Континентом (надо же им найти какое-то библейское оправдание для захвата денег). Правда, королева Мария Шотландская придерживается старой веры и, увы, встречая все меньше поддержки как в ее совете, так и среди подданных, чувствует себя до того одиноко, что ей приходится обращаться за помощью к иноземцам — итальянцам, французам и прочим, — дабы они поддержали ее. Удивительный поворот событий, не правда ли… Впрочем, по-моему, вы полагаете, что Господь ведет протестантов к победе?
Перейдем к завещанию короля: какую же бурю вызвал сей документ! Генрих пользовался им для укрощения враждующих советников, и оно маячило над их головами, подобно учительской розге. Будете паиньками, тогда (вероятно) я наделю вас властью, а неслухи (возможно) лишатся моего благоволения. Он хранил завещание в тайнике и, будучи постоянно недовольным, то и дело вносил в него поправки. (Увы, как Гарри сдал: подобным образом поступают только старики!) И вот цена этой старческой — и тиранической — привычки: после его кончины завещание оказалось неподписанным. К тому же оно было маловразумительным и вызывало большие сомнения с точки зрения закона.
Постоянные игры, в которые король играл с придворными, вынудили их так же поступать с ним. Вы скрываете завещание — мы скрываем новости. Разделяй и властвуй — соглашайся и интригуй. Последние несколько месяцев у нас прошли в таком византийском духе, что Сулейман, по-моему, мог бы почувствовать себя в Англии как дома. Сплетники, льстецы, тайные сводники и предатели заполонили коридоры и Большую галерею Уайтхолла. Буквально за стенкой лежал больной король, сражавшийся с ангелом смерти. Фракции Тайного совета мечтали о захвате власти, уверенные, что смогут поразить друг друга. И, дождавшись кончины старого короля, его последнего вздоха… они собирались, ввиду долгого регентства, перейти к решительным действиям.
Но очевидно, Всемогущий имел иные планы! Малыш Эдуард, гордость Генриха: каким же призрачным и скоротечным оказалось его правление…
И все интриги и махинации рассыпались в прах, ведь вскоре пришлось спасаться от Марии, королевы Марии, католического ангела мести.
* * *
А сейчас мне придется описать печальные события смерти и похорон Генриха.
Король умер в два часа ночи двадцать восьмого января 1547 года. Осенью его болезни резко обострились, а к середине января он удалился в покои Уайтхолла и больше оттуда не выходил. Мысли его путались, сам он пребывал в вялом забытьи, поэтому избежал длительного «предсмертного бдения», каковое пришлось выдержать его отцу, терпевшему фальшивые улыбки придворных и их ежедневные деловые визиты. Рутинные дела Генриху уже не грозили. Он перестал замечать смены дня и ночи, пребывая в блаженном мире собственных видений и грез. У него бывали, правда, и моменты просветления; шестого января он даже принял императорских и французских послов. Они отлично запомнили ту встречу, а вот Генрих — вряд ли. В тот день, как мне помнится, его с огромными сложностями втиснули в королевское облачение. Ему не терпелось встретиться с послами и обсудить планы будущих совещаний. Он сам выбрал и наряд, и драгоценности и, с трудом поднятый на ноги, тяжело вступил в зал аудиенций, где и дождался прихода послов.
Это был отважный поступок. Вернувшись, король сбросил расшитый золотом камзол, снял великолепное рубиновое ожерелье, натянул простую ночную рубашку — решительно отказавшись от изысканных и вышитых — и принялся бродить по опочивальне. Лишь после долгих уговоров он, как капризный ребенок, разрешил уложить себя в постель (с помощью специального подъемника).
Больше он не вставал.
Когда Генриху стало грозить помрачение рассудка и врачи потеряли последнюю надежду, никто не посмел сообщить ему о близкой кончине — ибо «предсказание» или «помышление» о близкой смерти короля считалось государственной изменой, в чем смогли убедиться Генри Норрис и Генри Говард. Я и сам не посмел ничего сказать ему, опасаясь, что его отношение ко мне может измениться и он возненавидит меня — а такая мысль, особенно тогда, казалась мне невыносимой. Я боялся потерять его любовь и поэтому сдержался, струсив, как все остальные.
И все-таки сэр Энтони Денни — молодой придворный, не обремененный глубокой привязанностью к суверену, — смело поговорил с ним. По мнению врачей, сообщил Денни, королю осталось недолго жить. И поинтересовался, не желает ли он кому-то исповедаться или облегчить душу.
— Кранмеру, — прошептал Хэл. — Но еще рано.
Ему казалось, что до смертного часа еще далеко, он не понимал, что старуха с косой стоит у его изголовья. Тем не менее за Кранмером все равно послали, поскольку он находился в Кройдоне, в часе езды к югу от Лондона.
И действительно, когда архиепископ прибыл, король уже не мог говорить и едва дышал.
— Вы умираете, веруя в Христа? — спросил Кранмер, опустившись на колени и взывая к бесчувственному уху.
Никакого ответа.
Прелат взял его руку.
— Дайте мне знак того, что вы веруете в Спасителя нашего Христа и умираете в надежде соединиться с Ним.
Слабое пожатие пальцев, не замеченное никем, кроме Кранмера.
— Он слышит! — заявил архиепископ. — Он подтвердил. Король умирает, веруя в Христа.
Потом я тоже взял его руку (об этом нигде не упоминается; я же не святой отец, обязанный позаботиться о королевской душе) и крепко сжал ее.
— Вы держались молодцом, мой принц, — прошептал я ему прямо в ухо, — и сделали все, что в человеческих силах, исполняя возложенную на вас Господом миссию.
Услышал ли он меня? Узнал ли? В нем еще теплилась жизнь, но через мгновение его не стало. Вот так он и умер.
Кто-то потянул меня за плечо.
— Оставь его, — велели мне. — Ты больше не нужен, шут.
— Вездесущий, зловредный и надоедливый дурак, — приговаривал кто-то, попросту колошматя меня, — пусть попробует теперь твой король защитить тебя!
Моя власть закончилась вместе с царствованием Хэла. А в опочивальне уже творилось настоящее безобразие. Я понял, что они готовы ограбить его, терзать его остывающее тело.
— Где завещание? — твердили они. — Куда же он запрятал его? Нельзя ни о чем сообщать, пока мы не прочтем завещание.
Они принялись рыться в комодах, ларцах и сундуках.
Я вспомнил о дневнике. Он их не интересовал, хотя они могли осквернить его. Так куда же он убрал дневник? Последний раз я видел его на письменном столе…
Вокруг уже летали перья. В поисках завещания советники вспороли перину, на которой он лежал. Кранмер умолял их остановиться.
— Если бы он оставил документ в надлежащем месте, нам не пришлось бы перерывать его постель, — ответили ему. — Но нет! Он вел себя как безумец, пряча завещание даже от советников…
Я тихо поднял крышку конторки и увидел дневник, он спокойно лежал с краю. Я забрал его.
— Что это там у тебя, шут?
Том Сеймур вырвал дневник у меня из рук.
Глянув на бисерный почерк, он мгновенно потерял интерес. Его способности к чтению остались в зачаточном состоянии.
— Мои стишки, — пояснил я, — наброски для баллад, которые я надеюсь написать на отдыхе.
Дневник заинтересовал бы любого из них, поскольку мог содержать опасные откровения. А поэзия их утомляла и казалась безвредной. Генри Говард знал это, когда порицал Генриха, описав его в образе ассирийского царя Сарданапала («В дни мира ассирийский царь пятнал державный дух развратом и грехом… Женоподобный, в леность погружен…» Или в другой поэме: «Узрел я царский трон… Где зло торжествовало, и кровожадный зверь тот пил кровь невинных жертв»)[57].