Гжибовская была подавлена великолепием дома, в котором очутилась. Зачем ее сюда позвали? Чего от нее хотят? Если она зачем-то нужна владельцу всех этих богатств, то как бы не продешевить…
Калиновский без предисловий приступил к делу. Пани Гжибовская должна переписать своей рукой и отослать по указанному адресу вот это письмо, — он подал ей исписанный листок.
Она прочла. Страшное письмо! С минуту она колебалась, а потом вознесла очи к небу:
— О, нет, нет! Как я могу это засвидетельствовать? Пани Анна и ее мать уехали от меня живые и здоровые. А здесь написано… Да у меня потом и денег не хватит на свечи, чтобы вымолить у бога прощение за такой грех.
Вместо ответа Калиновский, обаятельно улыбаясь, достал из ящика письменного стола чековую книжку и, выписав на предъявителя двести крои, положил чек перед женщиной.
Взглянув на сумму, Гжибовская дрожащими руками схватила чек и поспешно спрятала в свой бархатный ридикюль. Затем взяла из рук Калиновского протянутое перо и склонилась над письмом. Но в следующее мгновение, словно ее ужалила в руку оса, она выронила перо.
— О, я не могу… — вымолвила она. — Это слишком большой риск.
Улыбка Калиновского, казалось, говорила: кто ничем не рискует, тот ничего не получает.
Не без сожаления, как успел подметить Калиновский, она достала из ридикюля чек и положила обратно на стол.
Калиновского не озадачишь. Он молча выписал второй чек на такую же сумму. Оба подвинул в сторону женщины.
Узкая ладонь Гжибовской легла на чеки.
— Пан меденас, — почти прошептала хозяйка меблированных комнат. — А если муж пани Анны вернется?
Калиновский молча отвел ее руку, взял чеки, бросил их в ящик письменного стола.
«Сумасшедшая! Что я наделала?!»
Тем временем Калиновский достал из портмоне уже подписанный чек и положил перед ней. Пятьсот крон?! — не поверила своим глазам женщина.
— Я попрошу вас, пани Гжибовская, переписать это письмо, — все с той же мягкой улыбкой промолвил Калиновский. — И не бойтесь, этот хлоп больше никогда не появится во Львове.
— О, конечно, конечно, я сейчас выполню вашу просьбу, — пряча в ридикюль чек, закивала головой Гжибовская.
Опасаясь, как бы Анна не передумала, и желая выиграть время, Калиновский решил не ехать в Прагу, где он собирался состряпать свидетельство о расторжении брака Анны с Руденко-Ясинским. В тот же вечер он посетил своего духовного наставника в костеле Марии Снежной.
— Святой отец, я люблю женщину, и она ждет от меня ребенка, — с притворной грустью начал негодяй. — Я свободен, она… тюка еще нет. Вы должны нас обвенчать, святой отец…
— Сын мой, даже мыслью подобной вы навлекаете на себя гнев божий! — холодно изрек священник.
— Я глухой, хотя у меня превосходный слух, — многозначительно взглянул на него Калиновский. При этом он вынул из кармана пачку денег и положил на стол. — Тысяча крон. Это всего лишь аванс, святой отец…
Конечно, его щедрый жест растопил лед в душе святого отца. Но…
— Но, сын мой, как же я могу сделать запись в книге, если…
— А записи можете и не делать. Мне нужно только свидетельство.
Пансион фрау Баумгартен состоял из трех небольших живописных коттеджей, окрашенных в синий, розовый и зеленый цвета. Стояли они на некотором расстоянии друг от друга вдоль улицы, отделенные от нее легкой металлической сеткой, густо заросшей вечнозеленым плющом. Пансион был рассчитан на богатых туристов. Каждый коттедж — для одной семьи. К услугам гостей здесь было все, даже кухарка, горничная и лакей.
За последние семь лет Людвиг Калиновский часто снимал зеленый коттедж у фрау Баумгартен. Его особенно устраивало то, что хозяйка пансиона умела молчать и хранить тайны жильцов. И он щедро платил за это ее неоценимое свойство.
Именно сюда и привез Калиновский Анну и пани Барбару.
Фрау Баумгартен быстро сообразила, что дополнительные щедроты за ее молчание теперь значительно сократятся. Особенно она утвердилась в этой мысли, когда заметила, что белокурая красавица-полька ждет ребенка. И она сразу невзлюбила и Анну, и пани Барбару.
— Мама, уедем отсюда! — умоляла Анна. — Мы должны покинуть этот дом. Калиновский при людях позволяет себе обращаться со мной так, будто я и вправду его жена!
— Потерпи еще немножко, родная. Уже нашелся покупатель на наш дом в Праге. Я за все расплачусь с Людвигом. И мы переедем отсюда, снимем скромную квартирку… А пока…
— Бедный мой муж! Ни одной передачи, ни смены белья, — сдерживая душившие ее слезы, прошептала Анна.
— Но, положа руку на сердце, доченька, скажи, разве это не великая доброта к нам: Людвиг едет в Петербург, чтобы там нанять лучшего адвоката и спасти Ярослава…
В день отъезда Калиновского Анне казалось, что никогда не наступит вечер. За обедом, который тянулся нестерпимо долго, она не проглотила ни кусочка. Сидела молчаливая, бледная. Ее раздражал запах лаванды, исходивший от Калиновского.
И хотя Анна своими глазами видела заграничный паспорт на имя Людвига Калиновского, хотя они с матерью сами проводили его на вокзал, искренне веря, что он спешит на помощь Ярославу, Калиновский уехал не в Россию, а во Львов.
Нет, это не ночные кошмары. Через все это Одиссей прошел… Ранним утром, когда первые лучи солнца еще не успели рассеять туман, из приземистых кованых ворот варшавской цитадели, тарахтя колесами, выехала кибитка.
Впереди и сзади ее, гулко цокая подковами по каменной мостовой, скакали по два конных жандарма.
В кибитке — пять арестантов в кандалах. Прижатые друг к другу, как пальцы в тесной обуви, они даже не могут протянуть ног.
Ярослав Руденко в арестантской дерюге, бледный, заросший, прислушивается к разговору двух молодых поляков, которым казнь заменили каторжными работами в рудниках и пожизненным поселением в Сибири.
— Вы тоже в Сибирь? — спросил у Руденко один из спутников.
— Нет, на юг, в Одессу. А уж после суда…
…И вот много дней понуро бредет колонна арестантов, звеня кандалами. Их одежда, волосы, брови и ресницы совсем поседели от пыли. Пыль хрустит на зубах, набивается в пос, горло, трудно дышать. Люди с надеждой вглядываются в каждое облако, гонимое ветром. Дождика бы… Но и дождь не приносит облегчения — тогда арестанты бредут по колено в грязи.
Ночлег чаще всего под открытым небом. А на заре, разбуженные окриками конвоиров, арестанты поднимаются, дрожа от холода, торопливо отряхивают одежду.
Так проходит неделя, вторая…
— Язва, мор, чума! Стой, тебе говорят!
Этот знакомый этапникам выкрик Семиглавого Змея — конвоира, прозванного так за свою чрезвычайную жестокость и длинную гадючью шею — разбудил политических, лежавших вокруг догорающего костра.
— Не мое тут сходище! — угрюмо бросил молодой арестант со шрамом через весь лоб. — Я вор…
— Во-во! Побудешь в компании цареубийц, потом погляжу, как тебя воры встретят, — злобно хихикнул конвоир.
— Чего ты ко мне привязался? — уголовник явно не проявляет достаточной покорности Семиглавому Змею.
— Я с тебя собью спесь, буян! Говорят, это ты мне кличку припаял…
Самолюбие не позволяет вору уступить. Он дерзко огрызается:
— А что, скажешь, ты не Семиглавый Змей?
— Молчи, падаль! — бьет его наотмашь взбешенный конвоир. — Да я тебя в дорожную пыль втопчу! — И, сквернословя, в каком-то самозабвении принялся яростно избивать скованного арестанта.
— Прекратите! — крикнул Руденко, поднимаясь с земли. — Не имеете права!
— Шо, шо? — вытянул шею Семиглавый Змей, на мгновение точно окаменев. Только округлившиеся безумные глаза прожигали Ярослава ненавистью. Потом с силой толкнул молодого арестанта на Руденко, и оба они, гремя кандалами, рухнули на землю, только чудом не угодив в костер.
— Гад! — с ненавистью бросает вслед уходящему конвоиру арестант со шрамом на лбу. — Если бы не эти цепи проклятые… А ты не зашибся?
— Не беспокойся, — улыбнулся Руденко, не подавая вида, что боль разламывает ногу. — «Мечи скуем мы из цепей и вновь зажжем огонь свободы!»
— Свобода! — в глазах парня блеснула удаль.
Инстинкт вдруг подсказал Руденко, что где-то в сердце парня остался чистый тайник. А что если попробовать поговорить с ним? Может, он не такой уж пропащий?
— Откуда ты родом? Чей сын? — начал расспрашивать парня Руденко.
Не остыв еще, тот ответил не сразу:
— Одесса-мама — вот мой дом. Отец точильщиком был… Ножи-ножницы! Спился, помер. Мать и вовсе не помню. Выростал в ночлежке, на воровской кошт…
И хотя говорят, что душа уголовника — запечатанная книга, девятнадцатилетний Мишка, сам не ведая почему, «раскололся».
Луна заливает голубым светом степь, до боли в унтах стрекочут цикады, а Мишка, задумчиво глядя в огонь, вспоминает мученичество, которое принял на себя чуть ли не от рождения. Он точно отрывает один листок за другим от календаря своей жизни, и эти листки подхватывает степной ветер, унося назад, в детство… Семь лет, нора в школу, а он в ночлежке колет дрова, печи топит, помои выносит. Еще год-два — он на стреме стоит, чтоб домушников не застукали, когда квартиры очищают… Бегает за табачком и водкой для воров. Летом в балагане, напялив маску и шкуру, обезьяну представляет. Пять копеек в день за это. Еще по кругу бегал, чтоб карусель крутилась, — три копейки добавляли. Надоело, пошел к бондарю в обучение. В подвале по ногам крысы — страх! Больше на побегушках приходилось. Лют был хозяин, чуть что не так — изругает, сапогами в живот, а то еще поперек скамьи положит и давай лупить ремнем! Сбежал… Сапожник к себе зазвал, обещал: ремеслу обучу, свою мастерскую когда-нибудь откроешь. Где там! Четверо детей малых у сапожника, а жена в тяжести ходит, вот-вот пятого родить будет. Мишка ишачит за похлебку да крышу над головой. Заприметил расторопного парнишку владелец меняльной лавки. Когда-то он вором был, а сейчас только скупкой краденого промышляет, по-воровски «мешок»…