Вот недалеко от полотна железной дороги стоят и жуют свою жвачку пестрые коровы...
Вот на двух таратайках проехала компания - с песней и гармошкой...
Вот провинциальная станция, по перрону гуляют девушки в белых платьях, гимназист, два офицера...
Перрон остался позади, поезд миновал кладбище и уже мчится через тихую осеннюю рощу...
Там, на станции, живут, разговаривают, смеются люди, гуляют над речкой, пьют чай на дачной террасе, слышат детские голоса, вечерами смотрят на небо, полное звезд, а тут по вагону прогуливается тупой, самодовольный жандарм и покрикивает:
- Рра-азговорчики! А ну, отойти от окон! Эй ты, борода в очках, топай от окна! Живо!
И "борода в очках" - доктор наук, почетный и действительный член многих иностранных академий - безмолвно отходит от окна и тихонько садится на край скамьи, рядом с уголовным поездным вором Терехой, наглецом и нахалом, который хорошо платит жандармам и решительно никого не боится, кроме Дзержинского.
А поезд все мчится и мчится дальше и дальше на северо-восток, и кажется, что никогда не будет конца этим рельсам, тюремным вагонам с решетками на окнах, каторжным централам, пересыльным тюрьмам, звону кандалов, тюремщикам...
Самое плохое в тюрьме, или на этапе, или на каторге - это тоска, которая внезапно со страшной силой поражает людей. Нет ничего ужаснее этой тюремной тяжелой тоски, тоски по родным и близким людям, тоски по детям, по свободе, по друзьям, по небу, по людным улицам.
Такая тоска начинается, как эпидемия.
Заболевает один человек и заражает всех.
Тогда люди, мужественные и бесстрашные на воле, не боящиеся ничего, даже смерти, часами, днями, сутками лежат неподвижно где-нибудь в темном углу камеры, под нарами, молчат, вспоминают, с ненавистью прислушиваются к звукам тюремной жизни, к голосам товарищей по камере, утирают ненароком выкатившуюся на глаза скупую горячую слезу и думают, думают, думают...
А эпидемия хватает всё новые и новые жертвы.
Вслед за одним заболевшим заболевает другой: сначала тяжело задумывается, потом не спит ночь, потом перестает разговаривать, отвечать на вопросы, есть.
Ходит по камере из угла в угол, молчит, желтеет.
Потом заболевает еще человек, еще, и через некоторое время больны все, вся камера, или почти все. Здоровым остается только самый сильный, самый спокойный, самый терпеливый и лучше всех знающий коварные штуки и шуточки тюрьмы. Этому человеку очень трудно прежде всего потому, что ему самому очень хочется заболеть. Так хочется забыть об этой проклятой действительности с решетками, тошнотворным запахом карболки, баландой, надзирателями, так хочется перенестись мыслями домой, на свободу, так хочется сладко, с болью поплакать, пожалеть себя, свою молодость, свою жизнь... Но нельзя. Стоит распуститься один только раз - и все будет кончено. Обыкновенная российская тюрьма покажется сущим адом, силы будут расшатаны и подорваны, расклеятся нервы. Настоящий арестант должен держать себя в руках и быть оптимистом, иначе можно не выдержать, не дожить до революции, свихнуться, глупо и бессмысленно умереть в тюрьме. А умер только и угодил...
В свое время в одиночке Дзержинский тяжело переболел этой болезнью и шутя говорил потом, что раз навсегда стал к ней невосприимчивым, но зато отлично изучил ее симптомы, то, что ей предшествует, первые признаки, развитие, кризис, выздоровление, различные формы осложнений, а главное способы и методы лечения.
Основным методом лечения он считал борьбу, постоянную, никогда не прекращающуюся борьбу, борьбу с палачами и тюремщиками за права арестантов, за те жалкие крохи прав, на которые посягала тюремная администрация, борьбу за право на прогулку, борьбу за вежливое обращение, борьбу за собственное здоровье, за гимнастику, борьбу за книги, чтобы годы заключения не пропадали даром, ту борьбу, которая не позволяет слабеть духу и телу, которая держит в вечном напряжении нервы, которая заставляет быть всегда настороже...
"Только в постоянной борьбе, - думал Дзержинский, - может профессионал-революционер не ослабеть в тюрьме, не раскиснуть, не сдаться на милость победителя, никогда никого не милующего, кроме предателей".
Неутомимый, вечно напряженный, он всегда побеждал в борьбе и любил это слово. Словом "борьба" он начал свою сознательную жизнь; борясь и побеждая, он рос сам и помогал расти другим.
После оживленных улиц города, после проводов у склада, после суетливой посадки в вагоны и после первых часов пути настроение у арестованных стало падать. Обилие впечатлений, картины воли, проносящиеся за окнами, ветер, бьющий в окна даже сквозь решетки, запах сырого леса, овраги и луга - все то, что арестанты обозначают одним коротким словом "свобода", утомило людей до крайности; ослабевшие, надорванные нервы после короткого возбуждения внезапно сдали, и вагон, в котором еще недавно было шумно и оживленно, замолк. У окон больше не стоял никто: жандарм отогнал всех.
Старый профессор, которого жандарм давеча назвал "бородой в очках", безжизненно глядя в окошко, тоскливо и мрачно хмурился. Тот самый Тимофеев, который так недавно чувствовал себя совершенно счастливым, сидел, отвернувшись в угол, и, когда Дзержинский его окликнул, не отозвался, хотя и не спал. Даже вор Тереха и тот приуныл, зевал раз за разом и с тоской произносил:
- Господи, Варвара-великомученица, ну и жизнь зеленая! Хоть бы крушение, что ли, или всемирный потоп...
- Ты бы, всемирный потоп, подвинулся, - сухо сказал Дзержинский. Профессору сидеть негде.
Тереха с неудовольствием подвинулся, вынул из кармана коробку монпансье, съел с хрустом конфетку и угостил жандарма.
Дзержинский подсел ближе к Тимофееву и взял его за плечо.
- Спишь?
- Нет, - вяло ответил Тимофеев, - так, думаю.
- О чем?
- В Африку хочу, - кисло улыбаясь, сказал Тимофеев и поправил пенсне, - надоело все, к черту. Поеду в Африку; там, говорят, Нил есть, а в Ниле крокодилы. Убью крокодила...
Дзержинский молча выслушал, потом сказал:
- Напрасно ты, Петя, поддаешься. Ты ведь не об Африке думаешь, а о жене, о дочке, о каторжной тюрьме. Верно? Не думай. Не надо. Смотри, весь вагон раскис. Если мы с тобой скулить начнем, что ж это будет? Давай расшевелим их всех. Хочешь? Мне подручный нужен, я один не справлюсь. Идет? Только начать, а там...
Подошел жандарм с конфеткой во рту и крикнул свое любимое:
- Разговорчики! А ну, замолчать!
- Нельзя разговаривать? - спросил Дзержинский.
- А ты не знаешь?
- Он не знает, он не тутошний, - подхалимским голосом промолвил вор Тереха и засмеялся.
У Дзержинского вдруг заблестели глаза.
- Прошу вас, господин жандарм, мне не тыкать, - сказал он. - Я этого не люблю...
Жандарм попробовал перебить Дзержинского, но тот вдруг так прикрикнул, что задремавший было старик профессор вздрогнул на своей скамейке.
- Слушать, когда с вами разговаривают! Вы должны по всем тюремным правилам обращаться к заключенным на "вы", а не на "ты". Если вы посмеете тыкнуть еще один раз...
- То господин профессор, - подхватил Тимофеев, - напишет своему дяде, великому князю, в Петербург, и вы будете уволены с позором...
Профессор попробовал было пуститься в объяснения, но Тимофеев наступил ему на ногу, и профессор наконец догадался, что молодежь что-то затеяла.
В вагоне стало оживленно и шумно. Кое-кто проснулся и подошел поближе, кто-то пустил слух о том, что начинается "волынка", кто-то сообщил, что жандарму уже попало.
Жандарм, молодой и еще не умудренный тюремным опытом, все принимал на веру. Сердитый бородатый профессор мог и в самом деле оказаться племянником великого князя, тыкать, действительно, не следовало, грубить разрешалось не всем; мало ли бывает: вдруг старик - директор банка, укравший миллион; такой арестант все может, даже начальника тюрьмы снять с должности.
Пока жандарм краснел и бледнел, в испуге косясь на профессора, Тимофеев крутил на пальце пенсне и скучным голосом читал ему нотацию о том, как надлежит себя вести в дальнейшем. Выходило так, что, для того чтобы загладить свои грехи, жандарму следовало в дальнейшем во всем решительно повиноваться арестантам и совершенно беспрекословно их слушаться.
- А теперь мы будем петь, - произнес в заключение Тимофеев, - и ты уж сделай милость, братец, не мешай нам. Господин профессор любит пение, разговаривать нам по инструкции не следует, так что, сам понимаешь... Иди к себе в отделение, а мы уж сами как-нибудь без тебя...
И он сделал величественный жест рукой.
Жандарм попробовал было возразить, что петь не полагается и что ему за это может нагореть по первое число, но его уже никто не слушал. Дзержинский тенором начал песню:
Ночь темна, лови минуты,
Но стена тюрьмы крепка,
У ворот ее замкнуты