— Тетюм! — прижимается мальчик к плечу отца. — Но он все время разный, а я — один! Я все время сам себе свой. Я только во сне летаю, и во сне ко мне…
Мирон снимает с плеча руку отца и вытягивается настороженной тетивой.
— Ко мне во снах, тетюм, приходят… — шепчет он горячо и стыдливо, словно о чем-то запретном и недостойном будущего фартового охотника, — ко мне приходят звери-горы. Звери-горы! На горбатых спинах растет сосна, и шерсть на спине как осенняя осока. Голова, как камень-валун, облизана водой и ветром, и в голове той, отец, маленькие мышиные глаза. У зверя-горы — мышиные глазки?! — пораженно приседает Мирон. — Впереди, отец, где у тебя нос, он несет длинную руку. Рукою той он срывает ветки и траву, рукою той, отец, он вырывает дерево… и в рот свой маленький кладет… Сколько нужно ему, зверю-горе, деревьев? Скажи, отец? Вор-Кум ли он?
— Нет! — Поднимается с валежины отец, стряхивает с себя тонкую, словно пена, стружку. — Нет, сынок! Ты живешь в селении. Среди дедов и бабок, около женщин ты живешь. Они пугают тебя, поют сказки о Вор-Куме, о Лешем с красными глазами. Наверное, кончилась твоя жизнь среди старух и щенков. Завтра, Мирон, мы уйдем в тот урман.
— В тот урман! Заветный урман?!
В ту ночь мальчику снились цветные, словно радуга, сны… На широкой кедровой лапе покачивался Вор-Кум, размахивая лохматыми ладонями, и, зевая, поскуливал:
— О, скуч-но-о мне! Скучно!.. Но почему? — задумался вдруг Леший и не заметил, как обернулся вначале кедром, а затем тугой шишкой на ветке. Прилетела птица кедровка, ударила клювом по шишке и уронила на землю орешек. И тогда только очнулся Вор-Кум. — Почему скучно-то мне, а? Потому что я самый сильный! Самый-самый я хитрый! Самый, наверное, я умный! — решил Вор-Кум. — В кого хочу, в того и обернусь!
Целыми днями бродит по своему угодью Вор-Кум, запутывает в клубки ниточки звериных троп, завязывает их в узлы, обрушивает в ручьи вековые сосны — отпугивает зверя от водопоя. Схватил медвежонка и посадил в кишащий муравейник.
— Гры-зи-и его! Рви-и его! — приказала Мать Муравьиха, а Вор-Кум лишь всхохотал дико, как упавший в гром камень, когда медвежонок зарыдал от боли.
То у бобров плотину разрушит или хатки перенесет на другую речку — шлепают по воде хвостами бобры, как веслами, никак не найдут дома своего. То лисят хвостами свяжет, то оленей-бородачей рогами скрестит, спутает, а то ради забавы превратится в дупло и тоненько посвистывает, подманивает к себе рябчиху. Та доверчиво положит туда теплое яичко, и вдруг — нет дупла.
— Где ты? Где же ты? — потерянно мечется рябчиха, а яичко молчит, совсем немое оно, говорить еще не научилось…
— Что ты делаешь? — крикнул мальчик и проснулся в юрте на теплой медвежьей шкуре в серебристой лунной полосе, легкой, как дыхание младшей сестренки, что уткнулась ему в плечо. Мальчик встал и тихо прокрался к двери. Скрипнула дверь, как сухара-сухостоина в горельнике, скрипнула тоненько и распахнулась. Совиным немигающим глазом сияла луна, и словно качалась она в голубоватых волнах над посеребренным чернью березняком. Голубые полосы дымно колыхались, и, колыхаясь, искрились опушенные инеем ветки.
И мальчик застыл, нет, не окаменел, а напрягся, как настороженный шорох, во все лицо распахнулись глаза. И хлынул в них зыбкий свет ночи. Там, в глубинах неба, неуловимо возникали и двигались тугие, неслышные потоки, и менялись они: голубовато-зеленые вливались в золотисто-лунные, тонули в них и вырывались уже пепельно-дымными. Тихо-тихо, как мерцание далекого костра, шорохом упавшего пера возникла снежинка, вторая… Нет, они не падали, они выплывали, и плыли, покачиваясь, невесомые, из глубин неба, и вспыхивали голубовато, и искристо покалывали, то вдруг теплели в золотистом медлительном потоке. Но громкая, оглушительная до звона тишина покоилась лишь там, в недоступности неба. Она окольцевала луну, околдовала звезды, и те не мигали, а плыли рыбьей стаей, не шевеля плавниками. И Мирона заворожило, оглушило беззвучное, но томительно-осязаемое движение, которому не было конца и забыто начало, потрясла вечная неразгаданная тайна неба.
Оно оживало в нем.
Оно смотрело в него.
Оно говорило с ним, но он еще не понял голоса, не понял неземного языка.
Это было его небо, небо его земли, но оно было намного больше его земли, больше людей его народа. И вдруг Мирон почувствовал, как загудела земля, и звук тот был словно гудение богатырской стрелы, пущенной из тугого лука. Земля куда-то невидимо гудяще летела! Куда? Куда она летит, земля, с урманами, с озерами и реками, с кедровником и осиянными луной березами, с разгорающимся костром в сосняке-беломошнике. Тугой, словно предмолниевый, ветер обтекал землю. И Мирон увидел, услышал, как оживала лесная чаща, как небо говорило с землей. На земле умирало лето, но без мольбы, без воплей и судороги, а в теплой прощальной улыбке. Оно замирало огрузневшим от листвы и хвои, от плода и семени, как-то умиротворенно-покойно, окутанное в брусничное покрывало мхов, в голубичной косынке лесных полян, в ожерелье лебединых стай.
— Я умираю не навсегда, — донесся к мальчику голос. — Я только сбрасываю праздничное платье и ухожу корнями поглубже… Мне нужно отдохнуть… отдохнуть от глухариных токовищ, от птичьих свадеб и звериного гона… Отдохнуть немного от грузного гнезда, от переполненных нор и логовищ.
Замерцало небо, шевельнулось и опоясало себя необозримой молочной рекой, что просторно текла среди островов созвездий. И в том мерцании, в потоках неба, в шепоте земли мальчик уловил неразборчивые слова, внезапно вспыхивающую мысль, даже не мысль, а ее мучительное нарождение, что-то смутное, дикое, яростное и жестокое, томительное и желанное, трепетное и ломкое. Сквозь мальчика, сквозь его душу острым сквозняком проносилось чье-то просыпающееся сознание, чья-то мольба и чья-то всепожирающая ярость. Его охватил темный страх, страх оттого, что он стоит на пределе узнавания — перед тайной. Он боялся шагнуть в нее, не было у него ног и не стало рук…
Тревожно защелкала поголубевшая белка, с прозрачным звоном осыпался иней с огромной сосны, и донеслось или угадалось злобное, сквозь зубы, шипение — то промахнулась куница. А белка торопливо цокала, ругалась, выговаривала, сердито постукивала лапками по чешуйчатой ветке. Глухариный выводок сонно шевельнулся — чутко вслушалась копалуха во вкрадчивое, завораживающее скольжение соболя. Зеленым огнем полыхнули глаза нёхыс — соболя, вскрикнула сова, и тоненько пропищала мышь. Половодье лунного света затопило оголенный березняк, и вдруг из глубины ельника появилось лохматое длиннорукое существо и, не касаясь земли плоскими, как плавники, лапами, подплыло к кедру, поднялось к вершине, как дым из чувала. Оно обернулось, и Мирон увидел, как с усмешкой красным огнем полыхнули глаза-мухоморы.
— Ты — есть?! — радостно колыхнулся мальчик. — Ты — есть! Я вижу тебя! Это так хорошо, что ты есть! — прошептал он и потянулся к Вор-Куму. — Ты — тайна мансийского леса… Хочешь, я стану дружить с тобой? Хочешь?
Горячим пламенем полыхнули глаза Вор-Кума, вспыхнули, но не разгорелись, затлели и медленно погасли. Словно из-под пепла проступил травяно-желтый цвет, мигнул и яростно разгорелся зеленый огонь. А может, то показалось?
— Ты… — не успел обернуться мальчик. Рука отца легла на его плечи так неожиданно, что Мирон вздрогнул.
— Я тоже любил купаться в луне, — густым сонным голосом сказал отец. — Но сестра солнца холодна и лжива — она ледяным когтем режет ночь, то смотрит рысьим глазом. От луны всегда непонятные тени. И мутны сны.
В ту ночь уже не смог уснуть Мирон таким, каким он засыпал раньше. Сон убегал от него на длинных, косых, как дождь, ногах. В мальчика непрошено, само собою вошло ощущение безбрежности, необъятности земли, неба и леса. И рядом в душе прорастали смятение, и испуг, и сладкая томительность, и горечь бессилия, и желание понять все сразу. Пугает всегда неведомое, неувиденное, то, что неуловимо. А он теперь узнал, он увидел, что в лесу сам по себе живет Вор-Кум, и узрел сердцем, что тот одинок, но уже никогда не придет к людям. Леший — эта тайна леса. Прирученный, кем он станет? Наверное, он потеряет все то, что делает его Вор-Кумом? Может быть, Вор-Кум не идет к людям оттого, что боится? Боится, что люди сотворят из него чучело, как подсадную утку, и завладеют лесом.
— Нет, пусть он живет таким, какой есть! — решил мальчик, и пришло успокоение. Он потянулся и как камень упал в сон.
2
В тот день они с отцом ушли в урман. В солнечный листопадный полдень у омута Черемуховой реки отец отыскал свежий лосиный след. Матерый сохатый шел по урману медленно, припадая на заднюю левую ногу.
— Крепкий зверь, — сообщил отец, разглядывая след. — Медведь его маленько ободрал. — И он прикоснулся к можжевельнику, обагренному лосиной кровью.