— Грязна?! — повторил князь, возвышая голос. — А что весь град Московский, люди, женки, дети, тысячи мертвецов… Хоромы, порты и узорочье и книги, что отец мой духовный Олексей, иже ко святым праведникам… Годами, труд прилагая… Дымом и сажею! И ты, пастырь недобрый! На тебя! Верил! Ты! Ты! А ныне гребуешь! Отсиделся тамо! В Евангелии речено, в книге святой! О пастыре, что жизнь свою за овец… за паству свою прилагая.. И всяко… Выучились бегать у себя там, в Византии!
С кесарем своим!
Ближние бояре, дьякон, все с белыми лицами, один по одному, быстро, словно мыши, выпятились вон из храма, оставив их вдвоем, князя и митрополита всея Руси. Одна Евдокия пыталась, уцепивши мужа за рукав, остановить яростный поток его речи. Да княжич Василий, хотя и отступивший за порог, продолжал слушать, склоняя голову и сжав кулаки, высокий, с нежданными провизгами голос отца, изрекавшего неподобные хулы на главу русской церкви.
— Ненавижу! — кричал Дмитрий, отпихивая жену. — Не прощу ему никогда!
Кажный мертвяк на совести еговой!
Киприан покинул церковь с трясущимися губами. Молча миновал князя, в дверях благословил княжича, прильнувшего к руке митрополита, прошел сенями, видя и не видя, как разбегаются от него врозь бояре и слуги…
Самое пакостное заключалось в том, что князь был в чем-то прав.
(Посидевши в лесу с Сергием, Киприан начал лучше понимать русичей.) Но и с тем вместе поделать уже что-либо, ведущее к примирению, стало неможно. Он еще пытался, еще говорил с игуменами, толковал с Федором Симоновским… И как раз Федор и высказал ему, глядя потухшим взором, без уверток, прямо и строго:
— Уезжай, владыко, в Киев! И поскорей! Худа б не стало!
На миг, на один пакостный миг почуял многомудрый Киприан суетность свою, даже мелкость пред этими грубыми и прямыми людьми с их суровой упрямой жизнью, с пожарами городов и смертями, с философскими диспутами в лесу, у костра, и с постоянной готовностью к подвигу… Только на миг! Ибо дольше думать и понимать так было непереносно. Словно клубящаяся облачная пелена, скрывающая вершину горы, вдруг разорвалась, сползла драконьими извивами, обнажив острые грани ледяной могучей вершины, уже и неживой, и надмирной в своей торжественной святой красоте. И тотчас новые клубы облачного дыма торопливо затягивают провал, слишком страшный, слишком невозможный взору, и с ними ползет-наползает вновь мелочь извилистых дел и лукавящих слов: надобность новых ласкательств и дружб с князьями литовскими, надобность новых прехитрых ходов и выходов в секретах патриаршей константинопольской канцелярии, надобность новых переговоров и просьб, большинство из коих будут разбиваться об это упрямое княжеское «не хочу и не буду!». Притом, что без Руси, без престола владимирского — и это уже всеконечно понял Киприан — ему не жить и не стоять православию ни в Литве, ни в греках…
Князь в этот вечер (так и не причастившись святых тайн!) был мрачен и хмур, но в решении своем больше не колебался. Дуня ночью попробовала опрятно вопросить мужа (все же, как ни любила Дмитрия, а видела и она всю неподобь свершившегося). Дмитрий долго молчал. Ответил, наконец, тяжело и спокойно, как об окончательно решенном:
— Пимена возвращу! Рукоположен, дак…
«Убийцу?» — едва не выговорила Евдокия вслух. Вовремя зажала себе рот ладонью. Но князь словно бы услышал ее и, верно, давно уже обдумал и это тоже. Помедлив, с тою же тяжелою обреченностью неотвратимо принятого решения, домолвил:
— Хотя бы свой!
Иван, по возвращении из Твери с поездом митрополита Киприана, едва отмотавшись от первоочередных святительских дел, кинулся в Селецкую волость за женой и матерью. Благо, владыке потребовалось собрать внеочередной хлебный оброк для разоренной Москвы.
Он скакал, разбрызгивая ошметья осенней грязи, попеременно чуя то ознобную грусть, то восторг. Грусть и тоску от предстоящих ему споров и свар с мужиками, от неведенья участи матери с Машей (плохо заставлял себя не думать, боясь беды), а восторг был беспричинен — звонок воздух, грибною прелью тянет из лесных низин, птичьи стада в туманных сиреневых небесах, и так ярок желтый березовый куст при дороге, и так тянет в неведомые дальние дали, туда, за окоемы лет и путей, что даже больно, и так тревожно, и так страшно прислушаться к этому дальнему зову: не выдержишь — и улетишь, ускачешь, туда, за синие леса, за далекие степи, навсегда потеряв дорогу к родимому очагу! (Не так же ли вот, по осени, уходили в сибирские дальние дали, мерзли и мокли, гибли в пути, с последней улыбкою незримого, неведомого счастья на мертвых устах.) Конь со скока переходил на рысь. Несколько раз Иван останавливал, вываживал и кормил Гнедого, боялся от нетерпения запалить жеребца. И все время длилось, не проходило в нем радостное отчаянье и зовы далекого пути тревожили душу.
К деревне он подъезжал в сумерках. Конь тяжело дышал, поводя боками.
Во тьме не узрелось сначала, стоят ли хоромы. Но деревня была цела.
Слышались то мык, то звяк, хрипло забрехал чей-то пес, заливисто пропел вечерний петух, овеяв душу покоем и миром. В неживой деревне петухи не кричат! К терему своему Иван подъезжал уже шагом.
Маша не выбежала на крыльцо, как хотел и желал (и кольнуло обидой!).
Мать, сухая, легкая, упала ему в объятия в сенях. В горнице металось в светце неровное пламя лучины. Маша, с обострившимся, истонченным лицом, глядела с постели. Сполохи огня плясали у нее в глазах, блестящих от слез.
Иван кинулся, тут только, по острой жалости в сердце, понявши, как любит жену (прежде почасту долила напоминаниями мордвинка-холопка), к ней, к постели, обнять, охватить, не видя, не понимая еще ничего, и только дошло, когда выговорила поспешно, протягивая к нему худые истосковавшиеся руки:
— Осторожнее, сын!
Иван опустился на колени, зарылся головой в ее влажные, жалкие ладони, заплакал.
— Едва не умерла! — выговорила мать за спиной. — Микулиха помогла, знахарка! Поправляется ныне, да я уж берегу, не даю вставать…
Слабый писк малыша заставил Ивана поднять голову. Крохотная — прихлопнуть, и нет ее, — копошилась в ветошках новая человеческая жизнь, вертела головкою, искала источника пищи. Маленькая, дрожащая, как свечной огонек вздуваемой береженой свечи, что Наталья поставила на стол ради сына. И пока мать с девкою накрывали, все стоял на коленях у ложа, глядя, с испуганным обожанием, на тихую улыбку юной матери и жадно сосущего голубую грудь малыша, еще не понимая, не чуя еще, что это его сын, его продолжение на земле.
— Иваном назвали, не остудишь? — прошала мать.
Он кивал, мало понимая, что она говорит.
Уже когда сели за стол (Маша поднялась тоже), уписывая пироги и кисель, выговорил:
— Во Твери Федю встретил! Помнишь? Холопа своего! О тебе прошал!
И мать понятливо, с легкой улыбкой, склонила голову.
Отправляя в баню, Наталья наказала ему в сенях:
— Машу не трогай пока! Не все ладно у ей там!
Иван кивнул, залившись жарким румянцем.
Ночью лежали рядом на широкой постели, ребенок посапывал меж ними.
— Угрелся, — говорила Маша шепотом. — Батьку почуял! Вот и спит! А то оногды просто беда, весь извертитце!
Он потянул к себе ее слабую, потную ладонь, положил себе под щеку.
Нежданные слезы опять навернулись на глаза. «Господи! Могла ведь и умереть! Господи!»
Не было еще вестей от сестры, неведомо, что с Лутоней, уцелел ли брат со всем своим многочисленным семейством? Воротятся ли мужики, угнанные из Острового? (Князь Дмитрий распорядился выкупить татарский полон.) Но были живы мать и жена и народившийся в лесе сын. И потому крохотный огонек их семьи не гаснет, но все продолжает мерцать сквозь тьму времен и рвущийся ветер бедствий.
В Москву, когда князь объявил повеление строить хоромы, Иван с матерью наряжали мужиков из Селецкой волости. Поставили сруб и обнесли усадьбу тыном.
Пакостный сосед, уцелевший-таки в нынешней замятне, и тут пытался отхватить у них кусок огорода. Благо, что Наталья заметила вовремя, а мужики из Раменского, переменившие нынче гнев на милость, стали за своего данщика стеной, и соседу пришлось, ворча, уступить и разобрать уже сооруженную на их земле ограду.
Об отъезде Киприана в Киев и о том, что заместо него будет опальный Пимен, Иван узнал одним из первых.
Ужинали. Мужики толковали, как нынче будет с данями да кормами, пойдет ли в зачет рождественского корма вывезенный нынче хлеб.
Сидели все вместе за грубым самодельным столом в только-только поставленной горнице. Пылали дрова в русской печи. Дым тек потолком, над самыми головами, и Ивану, что черпал из общей миски в очередь со всеми, было как-то вовсе наплевать, Киприану или Пимену придет возить хлеб, сыры и говядину из Селецкой волости. Не стало б нового ратного нахождения! Вот что долило порой. Ибо вновь Русь была одна меж враждебных сил Орды и Литвы, и вновь все надежды ее были только на этих вот мужиков из Раменского и иных сел, деревень и починков, что, авось, не выдадут и прокормят, да на воинскую силу, не собранную в августе, но потому и не одоленную в бою.