А где отец твой, князь, а мать, а дядя, дед? Сгорел тогда Илья, дотла сгорел, с той поры тебе и поклониться некому, нет их могил, их прах ветер развеял. Есть только бабушкин курган, да ты ведь сам велел забыть о тех курганах, курганы заросли давно, и не бывает там никто.
А скоро полдень, князь! Час пополудни скоро. И если б не Игнат, и не поверил бы, будто Она тогда к тебе являлась. То был сон, был и страх! А нынче не сон, безделица, ну, натопили жарко, и привиделось…
Да! Ложку отложил и мису отодвинул. Сказал:
— Вот ехал я другого дня от Мономаха, думал: зря ногу бил. Ан нет! Мономах и помог: устрашились они… А еще нынче ночью я думал, Давыд… И не о Мономахе, о тебе. И звери ведь имеют норы, и птицы небесные — гнезда, и приходит весна, и прорастает всякое зерно, и даже, сказывают, если есть вера и посеешь песок, то — песок и взойдет, не помню, кто мне это говорил, забыл, стар стал, но верю… Благословляю я тебя, сын мой Давыд, бери Марию Мономахову. А если будет у вас сын, назовите его Ростиславом. Я так хочу, да и сам так говорил. Ведь так будет, Давыд?
— Так, отец.
Давыд был строг и ликом чист, вроде и шрам исчез. А много бы ты дал, Всеслав, чтоб шрам и впрямь исчез? И так все отдал. Сыновья молчат, зверь молчит, только давит, давит. В глазах — круги кровавые…
Князь взял кувшин, отпил воды, поставил. На Глеба посмотрел, сказал:
— Спас ты меня. Рад я, что ты гонцов перехватил.
— Не я, отец.
— Не ты, я знаю. В полу бросается жребий, но все решения его — от Господа. — Перекрестился князь.
И сыновья перекрестились — четверо, трое легко, истово, четвертый же…
— А тебе, Ростислав, — сказал князь, — ничего не скажу. Тебе я уже все сказал, потом вспомнишь. Одно только повторю еще: на море и песок не всходит, помни!
Ничего не сказал Ростислав. А хотел!
А Борис… Сидел Борис, склонив голову, сплел пальцы, чтобы не дрожали. Один Борис все уже понял, князь. И ты еще того не понял, не веришь ты, а он почуял, знает.
— Борис! А что тебе сказать?
Долго молчал Борис и головы не поднимал… но все же посмотрел тебе в глаза, сказал чуть слышно:
— Скажи, что все это не так, отец.
Переглянулись братья, ибо не уразумели. А князь сказал:
— А я и сам не знаю, так или не так. Все в руце Божьей, сын… — Но спохватился, улыбнулся, продолжил: — Да что же это мы? Вон солнце где уже! А я… вот что решил. Сегодня выйду и скажу, кого я по себе оставлю. Так присудили вы, кого? А?
Не ответили! И в глаза не смотрели: кто в стол, кто в потолок. Нет, князь, не уйти тебе от этого и не переложить на них, сам все должен решить. Ну так и быть тому! Пресвятый, укрепи! Князь встал.
Быстро вошел Горяй, не кланялся, шапки не ломал — не до того было, сразу сказал:
— Сходятся! Везде, по всему граду!
Началось-таки! Всеслав спросил:
— И что они?
— Где как. На Великом Посаде — ох и злы! Их даже эти, Ростиславовы, еле удержали. А заполотские тихие. Но тоже вышли. На Окольном, где Любимов двор, туда мы не прошли: они стеной стоят. Там, слух прошел, гонец из Киева. Вот почему, князь, я поспешил сюда! Из-за гонца!
Князь, помолчав, спросил:
— А что Батура?
— Нет его.
— Как это нет?
— А так. Был Батура — и вышел. Убили его!
— Кто?
— Да они и убили, затоптали. И этот, что с ним был, забыл, как звать его… И его затоптали. Кричали: «Княжьи псы!» Толпа — она и есть толпа, кто подвернется, того и затопчут.
Сказал Горяй без зла, равнодушно, потом перекрестился.
Всеслав спросил опять:
— Ты говоришь, гонец из Киева. Что за гонец? Кем послан? И к кому?
— Не знаю, князь. Мы и гонца того не видели. Там, у Любимова двора, я ж говорю, стеной стоят. Мы дважды подходили. А чтоб в мечи… Н-не смог я, князь. Ведь как-никак свой град и своя кровь… Не обессудь!
Князь, лавкой загремев, вскочил, заходил по гриднице. Долго ходил… А может, и не долго, уж больно тяжко на душе стало. Потом остановился. Сказал:
— Вот что, Горяй. Иди и приведи кого-нибудь оттуда.
— Кого?
— А хоть кого. Один не возвращайся.
Горяй стоял. Князь гневно выкрикнул:
— Чего тебе еще?!
Горяй скривился, противно было, но не выдержал:
— Я-то пойду, мне что?! Но кто я им? Ну, меч при мне, ну, шлем на мне. А так… Никто! Как и они.
Всеслав мрачно кивнул — да, никто, — задумался. Потом сказал:
— Борис!.. Нет, не Борис…
— Я! — Ростислав легко встал.
Ты сам когда-то, князь, так же, как и он… И князь, как выдохнул, произнес:
— Да, ты! — И отвернулся, смотрел в окно, на солнце, думал… Потом добавил: — И вот что, Ростислав. Ты будешь там… как я! Твоя воля — моя. Слыхал, Горяй?
— Слыхал.
— И всем скажи. Идите. Быстрее идите!
Князь повернулся, посмотрел на сыновей. Глеб, Давыд да Борис… Борис мрачнее всех. Да, рано ты меня, Борис, хоронишь.
Сказал Всеслав задумчиво, словно утешал себя:
— Вот как, бывает, обернется… Море!.. Да ничего, ничего, мечей достаточно. Да и Свияр, поди… Винюсь! Стар стал. Ноги не держат. Пойду пока прилягу. А вы, чуть что… Нет, за мной не ходите, я сам. После поднимете! — И, словно хмельной, направился к себе.
А у себя в опочивальне не лег. Сидел, свесив ноги, на ложе. Ноги и впрямь не держали, горели. Разуться бы… Да побоялся, так и сидел, а то придут они, князь босой лежит, в шапке, с мечом — босой. Негоже, князь. Терпи. Ведь разуешься, сразу ляжешь, а ляжешь, сложишь руки, сложишь руки, уже и не разнимешь, и веки сами по себе закроются. Она только того и ждет, Она вон там стоит, ты Ее чуешь, не обманет! И не разуюсь я, не лягу, глаза не закрою. И не ко мне Ты приходила, а к Игнату — и забрала его, я ж не перечил, хоть он и мой холоп… Но больше делать Тебе нечего, я здесь князь, как скажу, так и будет. Пошла прочь! Пошла, говорю!.. Нет, затаилась. А может, это вовсе не Она?;. Да, не Она. Она давно уже ушла, Игната увела. А там, за печкою… Князь вперед подался, прошептал:
— Бережко!.. Бережко!..
Молчит, не отзывается. Немудрено, день сейчас, полдень скоро, совсем скоро, а может, и наступил уже… И снова громко позвал:
— Бережко!.. Бережко!..
Не хочет отвечать. Вот как его сморило! Всю ночь, поди, ходил искал, да так и не нашел…
И засмеялся князь чуть слышно. Добрый это знак, раз Бережко спит. А кабы что, он разве уснул бы?! Он бы пришел и встал вон там, у сундука, и шапку б снял, и сказал, а то и прокричал: «Всеславе! Уходи, зажился ты!..»
Да, и стоял бы около сундука. А в сундуке, на самом дне, в Альдонином платке, завернуты семь бобовых стручков — седмь помазков, ты их здесь же, на подоконнике, сушил лет пять назад, не то семь… Нет, пять. Это когда Никифора брат Святополк возвел в митрополиты, когда все поклонились, а ты отказался. Смел был на словах и в делах… Понимал, что взял великий грех на себя, и оттого положил седмь помазков, чтоб под рукой были всегда, чтоб если вдруг собороваться — так вот они!.. А полдень, князь, пришел уже, и что тебе Любим, с Любимом сыновья управятся. Тебе о своей душе надо беспокоиться. Гонца к Ионе, князь, скорее посылать кого-нибудь…
Встал князь, прошел к божнице, опустился на колени. Пресвятый Боже! Я твой раб. Твой червь. Я… Слезы навернулись на глаза. Плачь, сын, завидую тебе… Поклонился низко, до самой земли. Земной поклон! Так и застыл. Душа моя, солнце мое, грешил я, ох грешил, но перед тобой всех более.
Темно, ничего не видно. И хорошо, что темнота. Зачем слепому свет? Встать нет сил, а и вставать зачем?! Придут, ты — перед божницей, в шапке, с мечом…
Ох-х, грех какой! В последний час о чем ты, князь, думаешь? Видно, больше тебе не о чем и думать. Встань, не юродствуй, не позорь себя. Пуста душа — так и не кланяйся. Встань!
Встал. Походил по горнице, посидел на ложе, посмотрел в окно. Время шло, никого во дворе не было, пуст он был. И ты опять склонялся перед божницей…
И вдруг — топот! Скачет кто-то. Подъехали, взбежали по крыльцу. Идут… Шум в гриднице, Борис что-то говорит.
Встал князь, перекрестился, вышел к ним. Горяй и Ростислав Ширяя привели! Ширяй весь в пыли, без шапки, смотрел затравленно. Но страха в глазах не было.
Князь медленно прошел, сел во главе стола, кивнул.
Рванули Ширяя за руки, бросили на пол. Он повозился, встал на колени, так и застыл.
— Ширяй, — обратился к нему Всеслав, — посмотри на меня.
Ширяй поднял голову, посмотрел, без страха и беззлобно. Всеслав спросил:
— Что скажешь?
Ширяй ответил:
— Я сам к тебе пришел. Любим Поспелович велел — я и пришел. А эти перехватили по дороге.
— Это — не эти, а сын мой. И мой боярин. А ты — мой раб. И твой Любим — мой раб. А коли сам пришел, так говори зачем.
— А затем, чтоб сказать: нынче мы не пойдем.
— Мудрено говоришь, Ширяй. Скажи ясней.
— Куда еще ясней? Не будет нынче веча. Не хотим.
Молчал князь, ничего не говорил. Смотрел на Ширяя, однако не видел его. Кто он такой, Ширяй, и кто Любим, когда вон солнце уже где, полдень, поди, уже наступил…