Впрочем, скоро неаполитанец, в устах которого грубый голландский язык походил на хрипение простудившегося певца, совершенно изменил тон, когда Вильгельм на отличном итальянском объяснил ему цель своего посещения. От милых звуков родного языка сухость слуги превратилась в доброжелательность и самое теплое участие. Он пустился толковать с Вильгельмом о своей родине, но музыкант отвечал коротко и во второй раз попросил его принести плащ.
Белотти вежливо пригласил его в кабинет рядом с большой передней, снял с него накидку и затем поднялся вверх по лестнице. Минуты шли за минутами, наконец прошла целая четверть часа, а все еще не было ни слуги, ни плаща, и молодой человек уже начинал терять терпение, из которого его вообще нелегко было вывести. Оконному стеклу, вставленному в жестяную раму, по которому молодой человек громко стучал пальцами, уже грозила опасность треснуть, когда наконец двери открылись. Вильгельм заметил это, но застучал с удвоенной яростью, чтобы ясно дать понять итальянцу, что ему надоело ждать. Но он быстро отнял пальцы от стекла, когда услыхал за собой звучный девичий голос, который на прекрасном голландском языке произнес:
— Скоро ли вы кончите, сударь, выстукивать свою воинственную песнь? Белотти несет ваш плащ.
Вильгельм оглянулся и, растерянный и безмолвный, смотрел на лицо молодой особы, стоявшей прямо за ним. Это лицо не было для него чужим, и все-таки… Годы не делают моложе даже богиню, а смертные человеческие дщери растут в высоту, а не делаются с годами меньше, между тем дама, которая, как он думал, стояла перед ним, которую он хорошо знал в вечном Риме и с тех пор никогда не мог забыть, — эта дама была и выше, и старше, чем эта синьорина, которая была так странно похожа на нее и, по-видимому, находила мало удовольствия в изумленном и при этом испытующем взоре молодого человека. Гордым движением она сделала знак дворецкому и сказала по-итальянски:
— Отдайте этому господину его плащ и скажите ему, что я пришла к нему, чтобы попросить у него извинения за вашу забывчивость.
При этих словах Хенрика фон Гогстратен повернулась к дверям, но Вильгельм догнал ее двумя быстрыми шагами и воскликнул:
— Ах, нет, нет, благородная госпожа! Это мне нужно извиниться за себя, но если бы вас когда-нибудь так поразило сходство…
— Только не быть похожей на других людей! — воскликнула девушка с протестующим жестом.
— Ах, сударыня, и все же…
— Оставьте, оставьте это, — перебила Хенрика таким сердитым тоном, что музыкант с удивлением взглянул на нее. — Одна овца похожа на другую, и между сотней крестьян вы найдете двадцать на одно лицо. Все товары оптом дешевле.
Как только Вильгельм услышал это объяснение, он снова принял свойственный ему спокойный вид и возразил скромно:
— Но природа и прекраснейшее создает парами. Вспомните глаза Мадонны.
— Вы католик?
— Кальвинист, благородная госпожа.
— И преданы делу принца?
— Скажите лучше делу свободы.
— Вот откуда этот бравурный военный марш.
— Он был сначала нежным гавотом, но нетерпение ускорило такт. Я музыкант, сударыня.
— Но все же, по-видимому, не барабанщик. Бедные стекла!
— Они представляют собой инструмент не хуже других, а в игре мы стараемся выразить то, что чувствуем.
— Примите, в таком случае, мою благодарность за то, что вы не разбили стекло в куски.
— Это было бы некрасиво, сударыня, а искусство никогда не переходит за пределы красоты.
— Считаете ли вы песню, что спрятана в вашем плаще — она было упала на землю, а Ника подобрал ее, — красивой или некрасивой?
— Которую? Эту или какую-нибудь другую?
— Я говорю про песню гёзов!
— Она — дика, но не менее некрасива, чем шум бури!
— Она сурова, возмутительна, противна.
— Я бы назвал ее грубой, возбуждающей и сильной.
— А эту, другую, мелодию?
— Избавьте меня от приговора; я сам положил ее на музыку. Вы умеете читать ноты, благородная госпожа?
— Немножко.
— И мой опыт вам не нравится?
— Этого я не скажу, но я нашла плачевные места в этом хорале, как и во всех кальвинистских песнях.
— Это зависит от того, как их исполняют.
— Они рассчитаны на голоса торговок и прачек в ваших церквах.
— Всякая песня, если только она искренно прочувствована, окрыляет души простых людей, которые ее поют; а то, что возносится к небу из самой глубины сердца, вряд ли не понравится всемилостивому Господу, для которого оно предназначено. А затем…
— Ну что же?
— А если эта мелодия достойна того, чтобы ее запомнить, то легко может случиться, что в один прекрасный день хор, которому нет равного…
— Пропоет ее перед вами — это вы хотите сказать?
— Нет, сударыня, она уже выполнит свое назначение, если хоть когда-нибудь дождется исполнения в лице знати. Хотя мне и очень бы хотелось не ошибиться в этом, но во всяком случае это желание значительно уступает первому!
— Как скромно!
— Я думаю, что прежде всего имеется в виду высочайшее наслаждение творчества.
Хенрика с участием посмотрела на художника и затем, придав своему звучному голосу несколько более мягкое выражение, сказала:
— Мне жаль вас, мейстер. Я не стану отрицать, что ваша мелодия мне нравится; во многих местах она затрагивает сердце, но как испортят ее в ваших церквах. Ваша ересь разрушает всякое искусство. Создания великих живописцев для вас мерзость, и скоро не лучше придется и светской музыке, которая так популярна в Нидерландах!
— Мне кажется, что мы вправе ожидать противоположного.
— Не вправе, мейстер, не вправе: если ваше дело победит, отчего сохрани нас Пресвятая Дева, то скоро во всей Голландии останутся одни магазины, мастерские и иные дома для проповедей, из которых в конце концов будут изгнаны и пение, и музыка.
— Вовсе нет, сударыня! Маленькие Афины только тогда сделались родиной искусства, когда победой над персами они обеспечили себе свободу.
— Афины и Лейден, — презрительно ответила она. — Разумеется, и на Панкратиевой башне есть совы. Но где вы найдете Минерву[21]?
Хенрика, конечно, шутила, произнося эти слова; в это время пронзительный женский голос уже в третий раз назвал ее по имени. Она остановилась на полуслове и сказала:
— Мне пора идти. Я оставлю у себя эти ноты!
— Вы сделаете мне честь, если примете их от меня. Может быть, вы позволите мне принести вам и другие.
— Хенрика! — раздался снова голос с лестницы, и девушка быстро ответила ему:
— Передавайте Белотти смело все что вам угодно, но только поторопитесь, так как я останусь в городе недолго!
Вильгельм смотрел вслед Хенрике. Она шла по обширной передней и затем поднималась по лестнице так же быстро и решительно, как и говорила, и снова ему живо припомнилась его римская подруга.
Старый итальянец также следил глазами за Хенрикой. Когда она исчезла за последним поворотом широкой лестницы, он пожал плечами и, обратившись к музыканту, сказал с выражением искреннего участия:
— Неладно что-то с синьориной. Вечно буря, вечно точно заряженный пистолет, и при этом страшные головные боли. Она была совсем другой, когда только что приехала сюда.
— Хенрика неважно себя чувствует?
— Моя госпожа не хочет этого замечать, — ответил слуга. — Но что мы видим, камеристка и я, то мы и видим. То румяна, то бледна, ночью не находит себе покоя, за столом еле-еле скушает куриное крылышко и листочек салата.
— А врач разделяет ваши опасения?
— Врач? Доктора Флериели здесь уже нет. Он переселился, когда сюда шли испанцы, в Гент, и с тех пор моя милостивая госпожа допускает только цирюльника, который пускает ей кровь. Здешние господа доктора преданы принцу Оранскому и все сплошь еретики. Опять зовут! Плащ я вам пошлю на дом, а если вам когда-нибудь захочется поговорить на моем языке, то только постучите сюда. Ах, эти крики! Вечные крики. От этого и синьорина больна!
Когда Вильгельм вышел на улицу, дождь уже почти перестал. Облака начали рассеиваться, и с открывшейся части голубого неба ослепительные режущие глаза лучи солнца заливали светом Дворянскую улицу. Над крышами переливалась разными цветами радуга, но музыкант не обращал ни малейшего внимания на эту красивую картину. Его не развлекал и яркий свет, заливавший мокрую улицу. Все окружающее казалось ему беспорядочным и беспокойным. Рядом с прекрасным образом, который он хранил в святая святых своих воспоминаний и только в лучшие минуты позволял своему духу оглядываться на этот образ и останавливался на нем, теперь рядом с ним возникал другой образ. Его алмазу грозила опасность обмена на камень, цены которого он еще не знал. В старую чистую гармонию врывалась, разрушая ее, новая в подобном, хотя и несколько измененном тоне. Как он будет думать теперь об Изабелле, не вспоминая о Хенрике. По крайней мере он не слышал еще пения этой девушки, так что хоть воспоминание о песнях Изабеллы оставалось нетронутым. Он упрекал себя за то, что, отдавшись тщеславному движению, обещал гордой стороннице испанцев прислать ей новые песни. С господином Матенессе ван Вибисма он обошелся из-за его образа мыслей резко и сурово, а с той, которая вышучивала все самое священное для него, он старался сблизиться только потому, что она была женщина и что было так приятно услышать похвалу своим сочинениям из прелестных уст. «Геракл бросает свою дубину и садится, по одному мановению Омфалы, за прялку»[22], — с негодованием ворчал про себя Вильгельм. Он ощущал тяжелое беспокойство, и его тянуло в его тихую мансарду рядом с голубятней.