— А-а, я была!..
— Д-а, я слыла!..
Плясуньи, конечно. Да разве так пляшут? Елизавета выхватила из-за пояса малиновый плат и пошла, пошла по кругу, всей своей крепкой, лихой грудью наступая на соперниц. Одна посторонилась, другая в сторону отвалила, третья ножонками невпопад затарабанила — Елизавета в кругу царствовала. Вот здесь была ее власть, законная. Казнить и миловать — и снова в казнь вгонять неуступчивых. Подголосья она не знала, Дуняша за нее выкрикивала:
— Ой, у мамы, ой, у тяти!..
Елизавета отплясывала так, что малиновый платок угасавшую вечернюю зарю раздувал до полной огнистости. Право, и небо, и землю мог зажечь.
— Ой, у тяти… мои утяти!..
Груди под легкой шелковой кофтенкой не утятами — белыми лебедями выплывали. Встречь перевалившим в лодках на этот берег парням. Так зазывно, так призывно, что Дуняша перепугалась:
— Лиза… Лизанька, пожалей меня! Попадет мне за недогляд!..
Парни истолковали это по-своему:
— Сестрица старшая! Вдогляд батькой послана?..
Один такой, золотоволосый, и дудку свою на землю шваркнул:
— А, плясать дак плясать!
Подлетел к Елизавете — и вкруг нее, вкруг, да все вприсядку, в обхват ручищами по самому голубому сарафану. Нравилось плясунье, хохотала, не слышала, что и вторая набежавшая горничная хнычет:
— Ой, горе нам!..
А какое горе? Радость вселенская. Елизавета по белопенному лицу, как и по разгоревшимся лебедкам, алыми кругами пошла, под цвет все зажигавшего платка. Парень, то вскакивая во весь свой рост, то опять у ног ее оседая, уж не первый раз, вроде как ненароком, по сарафану, по голубому обнизовью, ручищами своими прошел. А она как ошалелая: позабыла, что у француза училась танцевать изящные менуэты каблучками осеребренными — глинистую землю истоптанного окружья еще больше толкла. Парень норовил уже спымать ее и, как водится, схватить в охапку, прилюдно расцеловать и, может, в ближайшие кусты утащить. Да и утащил бы, рыжекудрая, под стать самой плясунье, разыгравшаяся бестия! Но…
Ко времени ли, не ко времени — вдруг в беснующийся круг преображенский сержант предстал и зычно, как на плацу, возвестил:
— Цесаревна Елизавета Петровна! Приказано ко двору ее императорского величества! Карета ждет! Фурьерская!
В самом деле, на берегу реки Прелестной, сразу опять ставшей Серой, фыркали кони, фонарь подорожный светил.
Ни девки, ни парни ничего из этого не поняли, шарахнули на стороны, крича обалдело:
— Заарестова-али плясунью!..
— Ведьмарку отымали!..
— В Тайный приказ!..
Елизавета отряхнула с сарафана набившуюся пыль и, сразу посерев, как и сама река, пошла к карете. Порядки она знала. Приказ как приказ.
И горничные все знали, все понимали. Полчаса не прошло, как возвернулись с нехитрыми пожитками заприбедневшей здесь цесаревны. Легкий сундучок да бельевая плетенка, вот и все. Поместилось в заднем кармане кареты.
Горничные тоже вознамерились лезть в карету, но сержант повелел:
— Вам приказано отбыть самопешью в Головинский дворец. Мы прямиком на петербургскую дорогу.
Вскакивая на подножку, крикнул двум гвардейским кучерам:
— Трогай!
Еще голос сержантский не угас, как карета рванулась с места в галоп. Шестерик!
Позади остался горестный, душу раздирающий вой…
Неприятности — да сгинут. Только что взошедшая на престол императрица, Анна Иоанновна, приняла ласково, лишь попеняла:
— Не надо от меня бегать. От меня не убежишь.
— Не убегу, государыня, — припала к опухлой, водянистой руке Елизавета.
— Вот и хорошо, моя милая. Живи своим двором… маленьким двориком, ха-ха! — рассмеялась императрица. — Живи да и меня не забывай.
— Не забуду, ваше императорское величество, — пятясь к двери, несколько раз присела цесаревна. — По первому слову прилечу.
— Вот и хорошо, — вроде других слов и не знала. — Ступай. Светлейший герцог Эрнст Иоаннович тебя устроит.
А пока герцог Бирон обустраивал ее жизнь, то есть скупо и уж истинно по-курляндски рассчитывал, чего и сколько отпустить для «дворика», ха-ха, полностью от него зависимой цесаревны, сержант Шубин и стал домоправителем. Считай, хозяином. Что делать, дорога от Александровской слободы до Петербурга неблизкая…
Конечно, настоящие курьеры за сутки пролетали от Москвы до новой столицы, а им куда было спешить? Неделю тащились. То ось ломалась, то солнце пекло, то дождик накрапывал — мало ли чего могло случиться. Да хоть и рощица подорожная? Она ведь прямо-таки манила в сень свою. Места хватало и для лошадей, и для кучеров, и для двух беззаботных душ. Сержант-то был не старше ее, а уж красотой Преображенской… Тут лучше помолчать. Стыдливо.
Говорят, от судьбы не уйдешь? Да зачем уходить-то? Господи!
Ведь опять же дивно: от ухаживаний малохольного племянника Петра II она, оказывается, пряталась чуть ли не в родном именьице Шубиных. Захудалое именьице обочь Александровской слободки, о тридцати непотребных душах, половина из которых была к тому же в бегах. Вся надежда на родимое чадо, которое и по такому худородству красотой неписаной налилось. В кого?.. Еще робко, с разрешения цесаревны, сержант привернул курьерский шестерик к родительской избе — иначе не назовешь, ибо это крытое замшелым тесом строеньице ничем не отличалось от окрестного жилья. Час и пробыли всего, похлебав лишь постных щей да послушав слезных молитв постарелой от горя матери. Отец-от уж из последнего шведского похода не вернулся — три девки, переростки, остались незамужними. Последняя надёжа! Сунул матери сколько-то денег — много ли у сержанта, хоть и гвардейского, — и сквозь слезы крикнул кучерам:
— Гони!
До самого выезда на Петербургский большак — ни слова. Уж только когда кучера взмолились — надо кормить лошадей, — упал обочь кареты на утреннюю росную траву и взрыдал:
— Шубины!.. Шубины, ходившие в походы с преславным царем Петром, до чего докатились! Я-то последний из мужиков остался… Все там, — махнул он в сторону, как раз противоположную восходу.
Елизавета, цесаревной себя не чувствуя, собственноручно утерла его зареванное лицо платочком, все тем же, с которым и плясала, аленьким.
— Я все-таки дочь родителя Петра Алексеевича, — сказала, по девичьей глупости еще не понимая — с каким грозным намеком.
Сержант вскочил — куда слезы делись, — прямо во фрунт встал, одно и вздохнул:
— Виноват!
Она все-таки сообразила и, ростом ему под стать, поцеловала в оросевшую щеку.
— Ехать надо… — напомнила.
Так вот и ехали, в один день вытянувшуюся неделю…
Во дворце происходили бесконечные смены-перемены, никто и не заметил, куда и зачем ездил сержант Шубин, откуда и когда прибыл. И то хорошо.
Возвернулся он уже главным управляющим цесаревны.
Может, и год, и два, и всю царскую жизнь управлял бы, да ведь было шепнуто в чуткое ухо курляндца Бирона: «Слово и дело!» Пытали сержанта, страшно пытали, вырвали язык и сослали на Камчатку — дальше пока было некуда, а отрубить кудрявую голову почему-то позабыли.
Елизавета места себе не находила и уже подумывала тайком сбежать в Александровскую слободу и принять там самый строгий постриг… Удержала свет Настасьюшка.
— Полно, моя цесарушка, — не уставала обнимать, сама ревмя ревя. — Еще не таких сержантов найдем. Иль мы не девки?
Девками они уже не были, но бабами?..
Хорошей бабе хороший мужик потребен. Да и дом свой. Не по чужим же углам слоняться.
Дом цесаревны Елизаветы находился на окраинной стороне Васильевского острова. Какой пожаловали, в память матери, и какой не в тягость казне был. Еще при Екатерине I, матери значит, ее первый раз отселили от большого двора. И некогда было царствующей матушке заниматься дочерью, да и ни к чему. Лизку, как и Анку, старшую, следовало поскорее выдать замуж, вот и все. Анна более или менее пристроилась в одном из многочисленных немецких княжеств, и даже сынка на свет произвела, — если унаследует российский престол, так опять же под именем Петра, только уже Второго. А с Лизкой дело не выгорало. Слишком высоко родитель метил. Расцветавшую пышно дочь хотел не более и не менее, как выдать замуж за Людовика XV. Короля французского. Зело молодого и зело потребного для российской «политикес». Батюшка у цесаревны своими огненными очами далеко вперед время прожигал. Но запалить с двух концов, чтобы с надёгой, Версаль увертливый не смог. Людовика женили на английской принцессе, а восходящая русская принцесса, при восходящем русском дворе, осталась без жениха по смерти батюшки-завоевателя. Париж — не Балтика все-таки, настырному завоеванию не поддался.
Матушка, став императрицей, в «политикес» вообще не вникала, знала одно: всякая баба должна мужика удостоиться. Как вот она сама. Дело «случая», тогда говаривали. В день, когда Петр брал Мекленбург на саблю, ее должны были вести под венец, да, собственно, и сводили еще с утра, а потом пошла греметь петровская сабля! Не успев занять супружеской постели, жених-сержант из окна бросился в озеро, чтоб переплыть на другую сторону. Утонул, глупый, так и не познав жену. Познал-то ее, как вытащил из горящего дома, русский гренадер; без долгих разговоров, чего ж, военная, законная добыча. Но и этот женихался под телегой малое время — выхватил у него из рук добычу какой-то «светлейший». Гренадер вскричал: «Виноват, светлейший! Если по аппетиту, так с моим почтением отдаю». — «Дурак», — светлейший сунул гренадеру несколько рублей и в свою палатку утащил. Здесь ее впервые накормили, упоили вином и не на голую землю завалили — на пуховики, притащенные из разграбленных домов. Ничего не скажешь, истинно светел, удал был этот второй ее покоритель. Как оделся, весь в золоте, в шелках и бархате оказался; в алом развевающемся плаще, в шляпе с плюмажем, а голос не как перед солдатом — заискивающим стал. «Мин герц да мин герц!» — уж это она понимала. Сердце свое мог отдать грозному великану, не только дрожавшую среди пуховиков пленницу.