– А о старшинах донских надобно особый сыск учредить. Дьяволы! Ничего понять нельзя, будто в азартную зернь играют!
Илюха Зерщиков висел на дыбе. Его вновь окатили водой, ослабив натяг заплечных хомутов, и он очнулся. Мученический пот застелил глаза, Илья видел только блуждающий, текучий свет в отдалении, где коптили две сальные свечки.
Вокруг Илюхиной души не было теперь никакой бренности – ни мяса, ни костей, ни кожи не чуял, он, один только огонь, всесокрушающую боль. Не на том, на этом свете творилась над ним великая пытка, и он сам знал, за что.
Металась душа Илюхи в поисках последнего спасения и выхода, и была вроде бы какая-то заповедная дверь из преисподней к белому свету, но у той двери все еще сидел в свечном желтом кругу приказный дьяк, маленький и темный, похожий на усохшего в стараниях черта, и не пускал. И когда кончилось терпение, затрясся Илюха от ужаса:
– Пре-дай-те смер-ти-и-и! – тонко завопил он, Захлебываясь сукровицей и обвисая неживым телом.
Дьяк поднял голову и с длительной пристальностью глядел на жертву, будто не понимая, о чем может просить этот человек. Палачи сидели у порога, дремали с устатку.
– До смерти, брат, еще далеко… – со страшным равнодушием и неопределенностью, как бы про себя сказал дьяк и вновь углубился в чтение.
Он как раз читал Илюхину отписку в Запорожье, и в той отписке была верность царю, а потому смерть и откладывалась на неопределенное время. Но и жалости к Зерщикову дьяк не испытывал, потому что и в правом поступке лиходея скрывалось привычное лиходейство и шкурный умысел.
Одолев грамоту, глянул дьяк в оконце. Там зыбился серый, туманный рассвет. Надо было поспешать.
– Был ли ты, Илья Григорьев, с Лукьяновым войском, когда выходили встречь Кондрашке под Паншин-городок? – торопливо спросил дьяк.
Илья молчал, голова бессильно моталась, как у мертвого.
– Снимите! – приказал дьяк.
Его снова кинули на мокрую скамью, он замычал от боли.
– Сколь казаков было у атамана Максимова в том деле? – спросил дьяк, чертом выскочив из-за стола, светя огарком в самые глаза Зерщикова.
– Восемь тыщ… сабель… И тыща стрельцов с полковником Васильевым, из крепости Азовской…
– Почему же в тот раз не побили смутьянов, упустили вора Кондрашку? Али он сызнова в летучую галку оборотился?
– Воды… дайте… – едва расклеил рот Илюха. – Мочи моей нет…
Опять зачерпнули из бочки противной, степлившейся воды, Илья стучал зубами о край медного ковша.
– Сила у атамана большая была? Отвечай! – прыгал дьяк перед глазами, торопился.
– Казаки наши измену исделали, переметнулись к нему, Кондрашке, – замотал головой Зерщиков, не находя места на широкой скамье.
– А после?
– Посля мы в Черкасском заперлись, а он осадой встал… А в Есауловом городке большую подмогу ему дал Игнашка Некрасов, того Есаулова городка атаман.
У Игнашки тож сила немалая была, а опричь того, он с двойными зубами и заговор тайный знал на воровство и разбой… С чертом знался…
Дьяк закатился мелким смехом, ушел к столу. Начал писать сразу же в третий, подноготный список.
Зерщиков притих на скамье, сжался в последний комок. Допрос близился к концу, в сквозном оконце порозовело от восхода, а в словах приказного уже не слышно было тайной ярости, и палачи уморились. Голая душа Ильи Зерщикова, лишенная тела, ворохнулась в слепой надежде и узрела даже какой-то иной, заповедный, никем более не охраняемый выход. Не райские врата и не адскую дверь – третье, незнаемое оконце к спасению… Душа еще надеялась, заходилась от сладостной дрожи, и показалось Илье, что все уже позади и что он кругом чист, ни в чем не повинен.
И тут приказный загасил одну из двух свечек, за ненадобностью, поплевал на черные пальцы и весь подался из-за стола:
– Ну! – сказал дьяк. – А теперь молви, вор, как вы атамана Максимова вязали, как ворота Черкасские злодею Кондрашке открыли настежь! Говори!
Сил не было. Илья в страхе открыл глаза и первое, что увидел – раскаленные добела клещи у самого носа. Белое от жара железо, с присохшими у ржавой заклепки волосами и клочьями кожи.
«Ноздри рвать…» – успел сообразить он в последний раз и провалился в огненную боль.
Дикие крики толпы пронзили мозг, и шел будто бы к нему веселый, счастливый Кондрат, раскинув руки, собирался расцеловать троекратно, по-братски…
Ах, белые струги, гордые лебеди! Волюшка вольная!
Словно в дивной сказке апрель пролетел – с полой водой, с белыми песчаными косами меж хоперских круч, в розовом цветении терновника и вишни, с соловьиным раскатом и трелью. Сотни грудастых стругов, тысячи долбленых челноков под ясным солнышком и при попутном ветре миновали Урюпинскую и Зотовскую, и окружную Алексеевскую станицу, обогнули меловые Слащевские кручи, а там и широкий, привольный Дон распахнулся во весь мах, только паруса держи по ветру! А по берегу несчетная конница пылила в понизовья, ощетинив пики…
И – без единого выстрела, точно на войсковой праздник шли… Так бы плыть и плыть по родной реке, по небывалому половодью!
Ан под Паншином была все ж таки немалая стычка, азовские стрельцы и старшинское войско Луньки Максимова выходили встречать Булавина не на жизнь, а на смерть. Но куда же им супротив народа устоять? Чуть сумерки упали на займище, многие полки переметнулись на правую сторону, а те, что с Лукьяном остались, умелись с глаз долой, за крепкие стены Азова и Черкасска.
А в Есауловом городке колокола звенели призывно, и многолюдная толпа ждала на берегу с хлебом-солью. И впереди с атаманской насекой и турской саблей в дорогих каменьях стоял молодой, чернобородый, плечистый казачина Игнат Некрасов, под стать самому Кондратию атаман. С ним еще под Азовом дрались вместе, знали один другого, приходилось стоять посреди злых янычар спина к спине…
Расцеловались как братья – на всю жизнь.
И тут, на Есауловской пристани, как раз и вывернулся. Тимоха Соколов из толчеи, тоже облобызал Булавина, зашептал истово:
– Илья Григорьевич тебе, Кондратий, поклон прислал… Об черкасских не сумлевайся, Афанасьевич, подходи смело, все казаки у нас за тебя. Сказал: стрелять по Лунькиному приказу будут пыжами, чтобы своих не задеть! Головой Илюха ручался!
Так и было. Не успели Кондратовы пушки и пищали как следует ударить по черкасским стенам, как распахнулись ворота, кинулись осадные казаки навстречу безоружно, начали шапки вверх кидать. Выволокли связанного атамана Максимова, а с ним пятерых непокорных старшин на суд и расправу.
И глянул тогда в остатний раз Булавин в очи Лунькины, прочел в них смертную мольбу по жизни и великий страх. Молчал поверженный атаман-изменник, только глазами упрашивал о прощении.
Тоска великая ударила Кондрату в сердце:
– Нет, Лукьян… Нет! – покачал он головой, лапая крючки на груди, чтобы кафтан расстегнуть от гневного удушья. – Нет! За то, что изменил ты мне, хотел моей головой откупиться, я бы, может, и простил грех твой…
А за лютую твою измену клятве нашей на верность – за то прощения у бога проси, я тут не мочен…
И обернулся к ревущей толпе:
– Что с изменой делать нам, братцы? Как скажете?
И заревела, охнула черкасская площадь тысячами голосов:
– Сме-эр-рти-и-и!!! Сме-р-ти пре-да-а-ать!
– Сколь кровушки из-за них, супостатов, пролито! Нету им прощения!
– Старым обычаем с ними!
– В мешок – да в воду!
Насчет мешка, это Илюха с Соколовым кричали. И первыми же бросились к Луньке, когда ближние казаки накинули на него пеньковый мешок. Торопились скорее завязать гузырь над Луньиной головой…
И был после великий круг посреди Черкасска. Прокричали казаки своим войсковым атаманом Кондратия Булавина, и бунчужный есаул Тимоха Соколов самолично вручил ему по общему приговору тяжелую булаву.
Кричали Кондратию «славу», и стоял он посреди площади, сняв шапку, на все стороны кланялся за великую честь и доверие. И были с ним рядом дружки-побратимы: по правую сторону Илья Зерщиков, по левую – Тимоха Соколов. Кланялись народу.
А вечером в атаманских хоромах пировали. И снова сидели вокруг атамана Булавина верные его старшины и братья: по правую руку Зерщиков с Соколовым, по левую – Драный, Хохлач, Игнат Некрасов и Мишка Сазонов. А вестовой Васька Шмель за спиной у атамана стоял, ни на минуту глаз не спускал с дружков и собутыльников, чтобы греха какого не вышло…
Пир не пир – веселая беседушка.
Кондратий тут военный совет держал. Думали-решали, как дальше быть.
И опять каждый свое кричал. Беспалов на Волгу тянул, Никита Голый на Козлов и Воронеж, Семка Драный в Слободскую Украину звал, а Васька Шмель, чуть малая передышка, склонялся к Булавину через плечо и жадно спрашивал:
– А до Мурома дойдем, батька, ай нет?
Булавин смеялся, хохотал, высоко задирая курчавую бороду. Пойди, рассуди их, гуляк окаянных! Умнее всех Игнат Некрасов сказал: