– Ну, какая тут беда. Мало ль ныне чудес между венчанными... Возьми да и напусти на нее потворенную бабу[9]... Пущай на грех ее, Феоктисту, наведет... А посля того – в монастырь ее... грехи замаливать.
– Эх, брат! – тяжело вздохнул Василий, растрепав свои черные как смоль кудри.
– Ну, чего вздыхаешь? Аль не дело я говорю?
– Это одно. А другое того хуже...
Григорий с удивлением посмотрел на брата.
– Ну, чего еще хуже? Аль перед царем провинился?
– Не угадал, братец... Пропала моя головушка!
– Да ну, не тяни, сказывай, што еще у тебя? – всполошился Григорий.
Немного помолчав, совершенно раскиснувший, Василий робко промолвил:
– Та, о которой страдаю я, из головы у меня не выходит... монахиня она...
– Ого!.. – задумчиво протянул Григорий. – Дело суматошное... Худо, брат, худо. Опять блажить начал.
– То-то и оно! Не избыть мне моего горя-гореванного... Видать, уж конец мне пришел...
– Буде, щипаный ус! Негоже. Небось горе – не море: выпьешь до дна, охнешь, да не издохнешь... Тебе еще жить да гулять, да грешить вдосталь на роду написано.
– Так што же мне делать? Научи!
– Беда – ум родит... Вывертывайся сам, а я помогу...
Василий оживился, вскочил с места, крепко сжал рукоять сабли.
– Давно бы так, – добродушно ухмыльнулся брат. – Далеко ль та монахиня? Да и кто она?
– Не догадался? Григорьюшка, братец, подумай-ка! Может, вспомнишь? Я тебе сказывал о ней.
– Не колычевская ли блудница?
Василий побелел от гнева.
– Нет, Григорий! Она – святая, подобная ангелу. Не изрыгай хулу, не видя ее. Не блудница она...
Щеки его покрылись густым румянцем.
– Она ни в чем не повинна, не охотою ушла она и в монастырь, а заточил ее царь-государь батюшка.
– Не беда. Государю батюшке не до нее. Война!
– Ну, так присоветуй же мне, што теперь делать?
Григорий задумался. После продолжительного молчанья он спросил:
– Далече ли тот монастырь?..
– В глухих раменях[10] Устюженской земли...
– Эге! Далече, – покачал головою Григорий. – Путь, как говорится, мерила старуха клюкой, да и махнула рукой... А выручать надо. За грехи свои на том свете распокаемся... А докудова поблудим малость.
– Говори же скорее... чего придумал? – нетерпеливо, вскочив с места, в отчаянье крикнул Василий.
– Скоро сказка, братец мой, сказывается, да не скоро дело делается... Садись-ка лучше да слушай... Не торопись. Исподволь и ольху согнешь, а вдруг и ель переломишь.
Василий сделал над собой усилие, притих. Стал терпеливо ожидать. Черные цыганские глаза его с крупными белками, опушенные густыми ресницами, вопросительно остановились на лице брата.
– Есть у меня тут один... Изловили мы татя[11]... – медленно начал Григорий. – Молодец хоть куда. А у него еще молодцов с десяток... Разбойнички один к одному. Ведь тебе из Москвы не уехать незаметно... Может государь спохватиться да Малюта... Теперь ведь он твой начальник. А эти молодцы вот как у меня в руках!
Григорий энергично выбросил вперед обе руки с крепко сжатыми кулаками.
– Вот они здесь у меня. У немца они, у Штадена, сокрыты в сарае.
– Ну, ну, слушаю!.. – шептал взволнованный Василий.
– Они поскачут в ту обитель, ограбят ее и увезут твою зазнобу... А допрежь того ты удали от себя Феоктисту... Пока ты сего не совершишь, отправлять молодцов мне не рука. Я держу их под замком. Они уже помогали мне в иных делах. Глядя у меня: язык за зубами, не болтай! Виду не показывай, что тоскуешь... Станет все по-твоему, а государю-батюшке подлинно не до нас... С Литвой свара. Да и братец его, Юрий Васильевич, помре. Митрополит тоже на ладан дышит. Не до нас ему.
– Ладно, братец. Благодарю. Бог спасет! Сам хитрец-дьяк Висковатый того не придумал бы, что ты, братец, мне присоветовал... Прощай, сяду на коня. В объезд!..
Братья облобызались.
Василий, зло сжимая рукоять сабли, вышел из избы бодрою, размашистой походкой. На душе сразу полегчало... Григорий весело рассмеялся ему вслед: «Дело будет!»
VI
В приемных покоях митрополита Макария людно, но тихо. Собравшиеся здесь игумены, монахи, белое духовенство, дьяконы, пономари и просвирни перешептываются о том, что митрополиту стало хуже. Недуг усиливается.
Предвидя скорую кончину митрополита, духовные лица тайно судили, всяк по-своему, об умирающем архипастыре.
Одним, уединившись в сторонке, обвиняли митрополита в том, что он, якобы честолюбия ради и по робости духа, потворствовал царю, не наставлял его «на путь правды и добра, как Сильвестр и Адашев». Ведь Макарий стал около царя с тринадцатилетнего возраста его. «Хитрец он, – говорили они, – руки умывал, подобно Пилату, видя жестокость государя, и тем его портил».
Другие, наоборот, восхваляли митрополита, говоря о его мудрой кротости и справедливости, называя его «тихим деятелем, его же любит Бог». Они отвергали обвинения, возводимые на Макария, в честолюбии, напоминая о том, что сам митрополит много раз отказывался от своего сана, прося царя отпустить его в монастырь, чтобы провести остаток жизни «в молчальном уединении».
Они напоминали и о том, что мудрейший из старцев, Максим Грек, восхвалял «христолепную тихость, кротость и книжную ученость» болящего первосвятителя.
Третьи указывали на преклонный возраст Макария. Может ли немощный восьмидесятилетний старец обуздать объятого страстями буйного, грозного царя? Благо, что он никогда не льстил царю и не унижался перед ним. Сан митрополита держал с честью двадцать один год. Прежде бывшие митрополиты не могли продержаться на первосвятительском месте и двух лет.
Духовенство собралось для встречи царя с подобающей торжественностью.
Немногим из московского духовенства выпало счастье удостоиться чести лицезреть в этот день Ивана Васильевича.
На иеромонаха Димитрия Толмача было возложено блюсти чин этой встречи. Толмач ранее слыл помощником Максима Грека, мужа ученейшего и своей мудростью привлекшего к себе внимание великих князей Ивана Третьего и Василия Ивановича. После великокняжеской опалы, павшей на Максима Грека, Димитрий Толмач был бесстрашно взят митрополитом Макарием к себе на подворье. В благодарность Толмач посвятил митрополиту своей перевод Псалтыря Брюно, епископа Вюрцбургского, за что Макарий его щедро одарил.
По пути следования государя от дворца до митрополичьего подворья Грязной расставил самых видных стрельцов с секирами. Они стояли в ожидании царя, будто вкопанные, – строгие, неподвижные великаны.
Пригревало полуденное солнце. Золоченые купола кремлевских церквей пламенели в вышине, похожие на громадные светильники, уходящие языками огней в голубую высь...
По сторонам устланной коврами дорожки, где должен был следовать государь, стояли с непокрытыми головами кремлевские жители, вышедшие из домов поклониться царю.
Иван Васильевич, опираясь на длинный посох, появился на красном крыльце дворца, окруженный рындами и боярами.
На нем бархатная, широкая, опушенная соболями шуба, бобровая шапка, осыпанная драгоценными каменьями и жемчугом.
Ступал он тихо, медленно, в задумчивости. Иногда останавливался. Внимание его на минуту привлекла стая белоснежных голубей, которая закружилась, взлетела высоко над собором Успенья. В стороне, на кремлевском дворе, царь увидел толпу ратников. Они волокли на плечах бревна. Остановился, покачал головой, видимо чем-то недовольный, двинулся дальше по дорожке к собору. Провожавшие его вельможи подобострастно замедлили шаг, боясь забежать вперед. Они не спускали глаз с высокой фигуры царя, робко поглядывали на его шею, слегка прикрытую подстриженными скобою волосами. Шея сильная, жилистая, говорит об упрямстве и властности. Такая шея может склониться только перед Богом.
Остановившись около митрополичьего подворья, Иван Васильевич оглядел с недовольным видом толпу своих провожатых. Бояре низко поклонились ему.
В это время, распевая псалмы, навстречу государю вышли архипастыри в полном облачении; впереди всех с крестом в руке выделялся игумен Чудова монастыря, старец Левкий, снискавший особое расположение царя.
Приняв благословение от Левкия, Иван Васильевич, в сопровождении духовенства, направился в покои митрополита Макария. Митрополит принял государя, лежа в постели. После взаимных приветствий царь и митрополит пожелали остаться одни.
– Стар я, государь мой, батюшка... Стар и немощен. Видать, уже и с ложа не подняться мне. И молитва не помогает. Давно жажду повидаться с тобой, батюшка Иван Васильевич. И лекари твои не помогли... Видать, Господу Богу угодно прибрать меня... Пожил я... устал... Прощай! Совесть моя спокойна. Молитвою послужил родине. Не страшусь предстать пред Всевышним.
Иван Васильевич сел около митрополита, участливо посмотрел в его исхудалое, морщинистое лицо.
– Многоценная жизнь твоя, – тихо произнес он, – во благо царю и всей земли нашей! Твоя паства, как цветы от солнечного огревания, растет и множится. И счастье и страдания твои меркнут перед тем, что содеяно тобою. А мои дела ничтожны перед теми страданиями, что выпали на мою долю. Сделанное вчера сегодня разрушается, и кем? Моими же людьми. Что сделаю завтра – не могу верить в незыблемость того. Твои дела всем видны и никогда не забудутся!.. Своими писаниями ты говоришь с веками.